Днем нас не видно. Днем мы как звери степные. Отлеживаемся в бурьянах, в колючих посадках и подсолнухах, обливаемся потом — солнце немилосердно жжет с вышины, и ветер не пробьется к нам в заросли. Проснувшись, видим небо над собой и в нем иногда орлов.
Не знаем, кто из нас останется в живых. Может, все превратимся в прах, ветер, траву… Может, эти орлы выклюют нам глаза в степях. Но, верно, и травою став, почувствуем радость, когда все это кончится, когда покореженными фашистскими танками и ржавыми пушками будут заваливать возрожденные печи «Запорожстали».
Слышишь ли ты меня, Таня? Может, в самом деле существует в природе какой-то таинственный магнетизм, какие-то неисследованные токи, которые передают человеческие мысли от мозга к мозгу на расстоянии?
«Пиши хотя в мыслях…» Об этом ты просила, когда в последний раз мы виделись в Чугуевском лагере, и вот я посылаю тебе теперь эти ненаписанные письма, эти мысли свои, которые не пройдут ни через одну полевую почту.
Сейчас ты от меня на расстоянии звезды, и пусть душа свободно говорит с тобой, со звездой далекой, недоступной. Таня — так будет называться эта звезда моя.
Как часто я сдерживал свои чувства к тебе, скупым был на ласку, стыдился говорить тебе нежные слова, чтобы не казаться сентиментальным. Сейчас я даю себе волю, даю волю всему тому, что клокочет в моем сердце, — пусть оно говорит само. Сейчас отсюда я еще сильнее люблю тебя, хотя думал, что сильнее нельзя. Руки люблю твои, что меня обнимали, очи, что так солнечно мне смеялись. Капризы твои, и озорство, и ревность — все люблю. Когда еще на Киевщине, в первом боевом нашем крещении, поднявшись живым из-под шквального минометного огня, увидал под хатой чудом уцелевшую среди черного кипения войны высокую, горящую на солнце мальву, ты мне представлялась как она — красивая, чистая, гордо устремленная куда-то ввысь.
Ты для меня самый дорогой человек на свете, но — страшно подумать — иногда мне кажется: было бы, пожалуй, лучше, если бы тебя не было вовсе; если б я не был твоим суженым, человеком, которого ты ждешь, — тогда б я остался лишь бойцом, который может уже не дорожить собой, солдатом, который несет в сердце своем только ненависть. Без близких, без родных, один на свете, как штык. Без любви, возможно, легче было бы нам воевать и умирать в бою.
Но это — минутное, преходящее, этому не верь. Я знаю, любовь придает нам силы, помогает переносить все.
Рядом со мной лежит Духнович. Из всего студбата он остался один возле меня. Ты не узнала бы его теперь, нашего Мирона. Зарос рыжей щетиной, в ушах земля, из противогазной сумки торчат гранаты и желтый початок кукурузы. Те, кто не забраковал его в райкоме, могут не краснеть за него: Мирон стал солдатом. В боях на Днепре и позже, на этой стороне, в степной Украине, я видел его бесстрашие. Невероятно быстро война перековывает человека. Еще «Илиада» не отзвучала в нашей памяти, еще сонеты Петрарки дышали на нас любовью, а мы уже готовы были взять оружие в руки и сражаться.
Можешь ли ты представить себе, что Духнович, тот самый Духнович, который в университете так и не научился ни ходить по азимуту, ни стрелять по мишеням, теперь научился убивать! Я видел, как он делал это, потом признавался мне:
— Понимаешь, Богдан, чем дальше, тем больше чувствую в себе потребность истреблять, потребность убить себе подобного, какого-нибудь соплеменника Шиллера, Гете. Иногда у меня возникает непреодолимое желание выпустить из него дух. Чем это объяснить?
Как давно мы воюем! Как состарила каждого из нас война! Будто не месяцы, а годы, десятилетия отделяют нас от студенческих аудиторий, от библиотек, общежитий, от солнца студенческой юности… Идя по степи окруженческой, где-то в дали недостижимой видим родной университет, и железобетонный небоскреб Госпрома, и ту заветную райкомовскую дверь, через которую мы вышли в бурный, взбаламученный войною мир. Придут после нас иные поколения, будет у них иная жизнь, иные нравы, и будет их жизнь, наверно, легче, чем наша, но испытают ли они в новых условиях наше горение, изведают ли они когда-нибудь чувства, с которыми мы оставляли райком, уходили на фронт? Отсюда, со скифских степных равнин, гигантское здание Госпрома для нас как маяк. Эти родные небоскребы новой, социалистической Украины, каскады бетона и стекла — они и здесь все время живут для нас за горизонтом, манят и зовут, как символы.
Пора, однако, в путь. Встаем. Заспанные. Злые. Едим гречневую крупу, сухую, соленую, — гречневый концентрат. Когда нас разгромили, мы, блуждая в степном буераке среди разбитых дивизионных обозов, натыкались на растерзанное, разбросанное на поле боя армейское наше добро. Валялись треснувшие рогожные мешки, из них высыпались на землю сухари. Сахар кучами. Консервы. Концентраты разные в промасленных бумажных пачках — сухие супы. Тогда ни я, ни Духнович, ни Вася-танкист ничего не брали. Нам казалось все это ненужным, мы не думали, что нам еще придется есть. Только этот вот артиллерист — увалень Гришко, до войны работавший кладовщиком в колхозе, да рядовой Новоселец успели набрать в свои солдатские вещмешки сухих армейских супов и концентратов. Теперь все это стало нашей коллективной собственностью, и, перед тем как трогаться дальше в путь, каждый получает из шершавой ладони Гришко свой рацион — горсть сухой соленой гречки, придуманной мудрыми интендантами для приготовления скороспелых солдатских супов.
Во время переходов тяжелее всего достается грузину Хурцилаве. Толстый, с одышкой, он едва поспевает за нами, мы всю ночь слышим, как он трудно дышит, и нам жаль его. Все дни он мрачен, не обронит слова, только и слышно его прерывистое дыхание да еще это вот хрумканье, когда он жует гречиху, которая должна зарядить его силой на всю ночь перехода.
Насыпая в ладонь порцию черной концентратной гречки, я вижу другое — вижу, как белели перед нами чугуевские гречихи, когда мы отправлялись на фронт.
— Неужели та самая, которая так бело цвела в Чугуеве? — говорю Духновичу.
— Она. Почернела.
Перед тем как тронуться, приподнимаемся, оглядываемся вокруг.
Неистово красное солнце садится над степью. Словно курится оно, словно только что образовалось из тех красных вихрей, раскаленных ураганов, которые окружают его, разлившись на весь запад. Среди просторов степных то там, то тут возвышаются древние курганы. Это та степь, Танюша, которую мы с тобой собирались исследовать. По этим полям отец мой гонялся когда-то за степными пиратами — махновцами.
Век тачанок миновал — танковый век над степью грохочет. Слышим отдаленный тяжелый гул. Идут танки. Из багровой пылищи запада по далекой дороге степной движутся на восток громадной колонной, чтобы где-то там с такой же колонной сойтись стальным клином. Стоя в почерневших сухих подсолнухах, видим, как танки один за другим выныривают башнями из закатного тумана, из океана кровавой мглы, что словно бы надвигается вместе ними с запада. О Германия миннезингеров, Германия Бетховена, Шиллера и Гете! Погляди, на себя сегодня! Прежде шло от тебя на восток мудрое слово философов, поэтов, великих гуманистов, а сегодня идет железный туполобый каннибал в каске, идут молодые арийские бестии, закованные в броню, разрушители и убийцы, идут уничтожить нашу землю, нашу культуру, нас самих.
Молча смотрим, как они проходят. До скрежета стискиваем зубы. Мы не можем их остановить: за Днепром у нас были против них хотя черные, начиненные огнем бутылки, а тут и этого нет.
— Будут и у нас танки, — говорит угрюмо Вася-танкист, стоя возле меня. — Будут, будут! Еще больше будет!
Оборванные, измученные окруженцы, мы предчувствуем: грядут битвы победные. По тысяче стволов выставит армия наша на километр фронта. В несколько этажей нависнет в воздухе наша авиация. Тысячи танков, первоклассных боевых машин, ринутся на запад, и содрогнется от ударов артиллерии Берлин, и, может, кто-то из нас, идущих сейчас в окружении, увидит Гитлера в клетке, увидит поверженный рейхстаг, освобожденные Белград и Прагу, далекую, прекрасную…
Мы трогаемся, и багровые ураганы запада гаснут для нас уже в пути.
51
Этой ночью ведет нас Колумб.
Он только что присоединился к нам. Он единственный среди нас гражданский. Такими мне представляются запорожцы. Плечистый, могучий, из тех, кто двух хлопцев за шиворот поднимет, тихо стукнет лбами и так же тихо снова на землю поставит. А сам смирный, полнолицый, усы красивые, светлые. В фуражке, в вышитой льняной сорочке и дубленом брезентовом плаще поверх нее. Мы почти ничего о нем не знаем. При проверке документов запомнилось, что зовут его Христофор, Духнович добавил — Колумб, отсюда и пошло: Колумб да Колумб. Так и идет с нами этот степной мореплаватель.
Встретили мы его, как только миновали поле подсолнухов, где дневали и откуда наблюдали за колоннами немецких танков. Еще и не стемнело как следует, когда увидели у лесополосы табун беспорядочно брошенных тракторов. Будто напуганные кони, свернув с дороги, бросились они кто куда да так, недалеко от посадки, на стерне, и застыли. Раньше мы видели в степи расстрелянные стада, убитых пастухов, гнавших скот в эвакуацию. Теперь перед нами были расстрелянные тракторы. Мы еще днем слышали, как строчил из пулемета здесь, над этим полем, немецкий самолет, но тогда мы не придали этому значения. А теперь перед нами результаты дьявольской его работы — железное кладбище тракторов. На ближайшей к нам машине привалился к рулю, будто задремал после утомительной дороги, юноша, белокурый, чубатый. А под трактором в пыли свежая еще лужа крови и другая лужа — мазута. С другого трактора свалился тракторист, будто в последний миг рванулся, хотел спрятаться под трактор, да не успел: так вот и лежит — вниз головой. Еще, и еще… Мы думали, нет тут никого живого, но возле лесополосы между тракторами вдруг заметили коренастую фигуру дядьки в картузе и плаще. Стоял, глубоко задумавшись, среди расстрелянных трактористов, среди мертвых тракторов и, кажется, даже не услышал, как мы к нему подошли.