Он не договорил: за деревьями замелькали тени, и на дорогу выбежали партизаны — человек двадцать. Впереди — Катя, Люба Травкина и Николай Васильев; некоторые были с забинтованными головами, с перевязанными руками.
Михеич спрыгнул с телеги, обнял Катю и поцеловал ее в губы.
— Вот старый хрен! Катю целует, а меня кнутом хотел, — проворчал Васька.
Все рассмеялись.
— Как обещали Лексею Митричу — все привезли. На сто процентов, значит, соответствует обещанию, — не справляясь с охватившим волнением, твердил Михеич.
— Спасибо, родные, — растроганно поблагодарила Катя, — а то у нас совсем голодовка и одежонка… видите, какая?
Михеич критическим взглядом окинул ее серую тужурку, надетую поверх военной гимнастерки.
— Какая это одежонка по зиме! — сказал он хмуро. — И вы тоже… Раньше надо бы дать знак, давно бы в полушубках все были. В лес заворачивать?
— В лес. А я беспокоилась: думала, уж не немцы ли вас?..
Михеич усмехнулся, натянул вожжи.
— Против немцев у меня охранная грамота. До самого Певска соответствует. Вот собрать трудно было. Немцы круглые сутки в селе — над народом потешаются. Потому и задержался. — Огибая три сосны, стоявшие вплотную друг к дружке, как сросшиеся, он тепло взглянул на Катю. — А продовольствие первостатейное. Так и берегли его для вас.
— Это… больше, чем продовольствие, — сказала Катя. — Тяжело, Михеич, в лесу: сегодня одних товарищей не стало, завтра смерть других вырвет… Темно вокруг… И вот, — она кивнула на подводы, — это для нас и свет и тепло. Народ с нами, мы чувствуем это, и силы крепнут…
Михеич кашлянул, провел пальцами по глазам.
— Разве не понимаем! Эх, дочка! Да пусть эти максы-ваксы проклятые на каждом столбу радио повесят и с утра до вечера долбят, чтобы мы им партизан словили! — Он зло сплюнул. — Жизнь отнять, работать заставить — это они могут, на то у них сила. А чтобы кровь родную предать — нет у Гитлера такой силы и не будет. Ни в жизнь!
Руки его задрожали, и он выпустил вожжи. Васька проворно подхватил их и, дернув, крикнул на остановившуюся лошадь:
— А ну, шагай, пятнастая! Взглянув на него, Михеич улыбнулся.
— Мы для вас, вы для нас — считаться не приходится. Этому меня, старика, Василь…
— Филиппыч, — подсказал Васька.
— …Василь Филиппыч вразумил.
Катя рассмеялась.
— Он вразумит. — Она ласково дотронулась до головы Васьки. — Хороший парень!
— Хороший, — подтвердил Михеич.
Лес становился все гуще. Сосны стояли безмолвные, а промерзшая земля стучала под колесами.
Кате хотелось расспросить Михеича, что удерживает людей в деревнях. Но по смущенному покашливанию, с которым поглядывал на нее старик, она догадывалась, что он сам хочет о чем-то спросить, и терпеливо ждала.
Михеич нахмурил морщинистый лоб, решительно шевельнул бровями.
— Дда… Поручил мне народ передать, что обида-то и на вас, на партизан, есть немалая.
— На нас? — удивилась Катя.
— Да. Я и Лексею Митричу хотел об этом слово свое замолвить, да так получилось — как следует друг дружку не рассмотрели и разошлись. — Он указал кнутом на подводы. — Вот помним о вас, а вы, не в обиду будь сказано, забывать стали про народ.
— Не понимаю, Михеич.
— Понятие тут небольшое надо, — помолчав, все так же хмуро сказал старик. — Знаем, не сложа руки сидите, а только, Катерина Ивановна, и народ в забытии оставлять не гоже, не соответствует. Говоришь, тяжело в лесу-то? Мы все это знаем, сочувствуем. А нам, дочка, и того тяжелей. Вы тут хоть через радио немножко свет видите, а мы… Весь свет немец заслонил.
Он потер прихваченное морозом ухо и в упор посмотрел на Катю.
— Много для себя мы не просим… В первое-то время вы каждый день для нас сводку печатали, а теперь… Ведь ежели знаем, жива Москва — значит все живо…
Катя молчала.
— Живем и ничего не знаем, что там, около Москвы, — продолжал Михеич.
Васька оглянулся на него.
— А мы? Мы тоже не знаем.
— Нет у нас теперь радио, Михеич, — сказала Катя. — Все немцы во время налета разбили.
— Вот оно что! — Михеич снял зачем-то шапку, покомкал ее в руках и опять надел.
— Извини тогда, Катерина Ивановна, старого. Стало быть, что вы, что мы — в одной темноте.
Он помолчал, вглядываясь в черноту леса.
— А немцы каждый день по своему радио расписывают, как они, дескать, в Москве пируют да парады устраивают.
— Ложь это! — возмущенно сказала Катя.
— Вот и я тоже… — обрадовался Михеич. — Зайдет речь, говорю: ежели бы взяли Москву, куда бы им так с мостом торопиться?
И опять — настороженно:
— А мост-то строится, дочка?
— Строится.
— Глядишь, скоро по нему и поезда пойдут?
— Нет.
— Не пойдут?
— Не пойдут, — убежденно подтвердила Катя.
Михеич схватил обе ее руки, сжал.
— Спасибо, что надежей старика радуешь, а то ведь народ строить-то, строит, а душа болит: кому строит?
Не отнимая у него своих рук, Катя остановилась. Подводы проехали мимо.
— Скажи, Михеич, только всю правду: пошатнулся народ? Начинает верить в немецкие басни?
Михеич растерянно забегал глазами по лицам обступивших его партизан.
— Да ведь, детки, я — в селе, народ — на каторге. Мало видимся.
Он стоял седой, сгорбленный, с ввалившимися щеками. Веки его заморгали, и слезы закапали прямо на землю.
— Катерина Ивановна! — Сам, наверное, не замечая, он смял в кулаке бороду и заговорил часто, задыхающимся голосом: — В аду ведь живем… Ни одного дня не проходит, чтобы не услышать: того-то удавили, проклятые, такого-то… Эх, да что говорить об этом. В Волгу люди бросаются, — не все, конечно, такие, а есть… Вот уж сами и рассудите, как народу жить-то теперь приходится… Вам виднее…
Он дрожащими пальцами вынул из кармана полушубка большой клетчатый платок.
Из темноты донесся оклик Васьки.
Ничего не сказав на слова Михеича, Катя хмуро пошла вперед.
— Вам виднее, — повторил он, вытирая платком глаза. Подводы стояли, окруженные густым лесом.
— Дальше не проедешь, — заявил Кате Васька. Она поглядела по сторонам и приказала разгружать.
Взошла луна, в тишине раздавались лишь шаги часовых, а Тимофей все сидел на насыпи, не решаясь подняться: немцы «постегали» его со всем усердием. Сердце жгла злая обида-унижение и боль были перенесены зазря: в ушах его до сих пор стояли злорадные выкрики и смех. Ощутив, что волосы становятся холодными и мокрыми, Тимофей приподнял голову. С неба падал снег — первый снег в этом году.
Почему-то снегопад удивил Тимофея. Он протянул ладонь и злобно смотрел, как таяли на ней снежинки.
Жизнь шла своим чередом, как будто не было в ней его, Тимофея, выпоротого, осмеянного, потерявшего под ногами твердую почву.
Подняв втоптанный в землю картуз, он отряхнул его и, стоная сквозь зубы, сполз с насыпи. Решил итти не по дороге, а лесом: короче и меньше вероятности встретиться с кем-либо из земляков. Знал теперь твердо: окажись с ними с глазу на глаз без немцев — не помилуют, разорвут.
Шел, цепляясь за деревья. Снег падал на горячее лицо и тут же таял, стекая, как слезы.
Неподалеку от Ольшанского большака остановился. И сил не было дальше итти, и не хотелось — некуда, незачем… Обхватив рукой сосну и устало прижавшись к ней головой, он смотрел на черное небо, с которого хлопьями валил снег.
Тимофею казалось, что лес ненавидит его так же, как и люди. И в шуме сосен ему слышалось: «Вот он, пес немецкий, вот он!» Тимофей пожалел, что ушел со строительства: «Пересидеть бы ночь, там все-таки немцы, пулеметы, танки… Вернуться?.. Нет!..»
Чем дольше он стоял, тем становилось страшнее не только шаг сделать — пошевельнуться.
Где-то, кажется в стороне Больших Дрогалей, тяжело ухнуло, будто взорвалось что-то. Тимофей осторожно опустился к подножию сосны и сдавил ладонями голову.
«Просчитался!»
Мыс ли перенесли его в далекую, счастливую пору. О том, что в его жизни была такая пора, никто здесь не знает, кроме Макса — этого дьявола с ледяными глазами.
Снег падал на голову хлопьями, а Тимофей сидел и видел широкую воронежскую степь. Шумела в этой степи пшеница — не колхозная, нет! — его собственная. И убирали ее собственные его батраки и соседи, накрепко увязшие у него в долгах, такая же, в сущности, его собственность. Хотел, чтобы в ногах у него валялись и плакали, — валялись и плакали. Хотел, чтобы перед ним плясали, — плясали. Помещиком жил… Всего лишили! Ушел из родных мест, здесь поселился… Место новое, душа старая. Не затихали в ней злоба и ненависть, не смягчалась боль по утраченному. Неужели так и не придет час, когда можно будет расквитаться за все, вернуть прежнее с процентами? Все вокруг говорило ему: нет. Но он и знать не хотел этих нет. Ждал, даже больше — только и жил этим ожиданием. Притаился, перекрасился — хозяйство колхозное доверили, и он так повел его, что другим в пример ставили. Сам Зимин при встречах руку первый подавал, к себе на совещания вызывал. Приходил и, где нужно, улыбался, где нужно, хмурился. А душа горела, думалось: «Бомбу сейчас бы, и всех вас к чортовой матери». Не раз и Волгину по всему образцовому хозяйству водил — поля показывал. О хлебе говорил, и такие слова находились — в былое время сам бы заслушался… А душу когти скребли: хотелось вырвать весь этот хлеб с корнями, и пучками стеблей хлестать, хлестать по ее голубоглазому лицу до тех пор, пока руки напрочь не отвалятся. О земле говорил со слезой, но и ее, землю, потому что она колхозная, хотелось… нет, не топтать, а рвать на куски, на клочья, чтобы услышать стон ее… Расшвырять пригоршнями и охапками во все стороны и до неба, чтобы задохнулись все ею, чтобы вокруг только одна черная мгла была, а он стоял бы посреди этой мглы и хохотал: «Так вам, черти, так!» Со стороны могло показаться — чего человеку желать? Начальство уважает, от хуторян — почет. А разве понять со стороны, что от этого уважения его стыд до подошв прожигает? Уважение… Почет… А за что? За то, что хорошо на колхоз батрачит… Он, Тимофей Стребулаев, перед которым, бывало, соседи издали снимали картузы, — батрак!.. Правда, трудодень богато весил и на столе ни в чем недостатка не было, но каждый кусок камнем застревал в горле — не свой, выбатраченный.