— Он не мог мне простить, что я не верю! — сказала она. — Я его потеряла из-за этого. О! Почему вы, мужчины, такие одержимые в своей вере! Карстен так верил, что… что мне иногда страшно становилось. Вера делает людей жестокими!
Вдруг она взмолилась — словно пощады у меня просила:
— Но ты ведь не думаешь, что он абсолютно, совершенно был не прав? Не может ведь быть, чтобы он так ошибался?
Я не мог ей ничем помочь. Да она, видимо, и не ждала.
Что-то вдруг подалось в окаменевшем лице, и слезы полились. Она закрыла лицо руками и плакала беззвучно, как плачут женщины, привыкшие плакать. Только плечи ее вздрагивали.
Я сидел рядом и ничем не мог помочь, не мог даже утешить.
Странно было подумать — ведь не так уж невероятно давно был тот вечер, когда я с отвращением и ужасом смотрел на ее сына, парализованный мыслью: и ты мог быть на его месте!
А теперь огромное расстояние нас разделяло — я знал, что, если бы даже захотел, мне не позволили бы принять в этом ни малейшего участия. Да скорее всего я и сам бы не захотел.
Она подняла лицо — опухшее от слез, с выражением фанатичного упрямства.
— Между прочим, плевать мне, кто прав, а кто не прав! Если б я могла вернуть его, я согласилась бы поверить во что угодно! Во что угодно! Ты слышишь? Я пошла бы на убийство, только бы мне вернуть его…
Но я знал: все напрасно. Ты никогда его не вернешь. Слишком далеко забрел он в каменную пустыню фанатизма.
«Что мне в тебе, жено?»
И слова эти приписываются тому, кого они называют Спасителем! Неужели он правда так сказал?
Скорее Разбойнику подошли бы такие слова.
О ней, сидевшей за метр от меня, но отгороженной от меня стеной, которую мне было не преступить, — о ней знал я, что нет границ тому, на что способна она была бы в святом своем заблуждении. И все было бы напрасно.
— Нет, нет, нет! — воскликнула она вдруг, будто протестуя отчаянно, хоть я не сказал ни слова. — У меня не может быть с тобой ничего общего! Только он! Я не могу предать его еще раз!
Больше, пожалуй, и нечего сказать об этом нашем разговоре. Она повторялась, противоречила самой себе, снова повторялась. В какой-то момент она мучительно напомнила мне куницу, которую я видел как-то в зоопарке. Куница сидела в клетке, но никак не хотела с этим примириться. Стройный, гибкий, непокорный зверек все бегал, бегал без остановки, натыкался на прутья решетки, но бежал все дальше, по кругу, по кругу — должен же где-то быть выход! О чем он думал? О лесе, свободе, возлюбленном, норе с детенышами? Не знаю, но только мучительно было видеть, как металось благородное животное, а за клеткой стояли и глазели на него безучастные люди.
И спасибо, что я пришел, сказала она мне под конец. Легче, когда выговоришься.
Я подумал: надолго ли? На час, может быть. А потом опять все сначала.
Но лучше нам не видеться, сказала она, провожая меня до двери. Если я ей понадоблюсь, она напишет. А вообще она должна сама со всем справиться.
После этого я зашел, как было договорено, к доктору Хаугу.
Он сам мне открыл.
— Надо на время оставить ее в покое. — Вот все, что я мог ему сказать.
Он пригласил меня в комнату.
— До уюта еще, конечно, далеко! — сказал он. — Но я вот одолжил пока стулья, и стол, и вот еще диван…
Мне навстречу поднялась дама.
Как тесен иногда бывает мир! Дама, что встала мне навстречу, оказалась той самой особой, имя которой я забыл и которую называл в этих записях Идой.
Доктор представил нас друг другу:
— Фру Мария Челсберг…
— Супруга майора Челсберга, — пояснил он на всякий случай.
Так. Значит, она вышла замуж за этого лейтенанта.
Ее звали Мария. Ну, конечно, я ведь все время это знал. И ведь я так или иначе знал, что и Кари зовут Мария. В ту же секунду всплыла в памяти маленькая газетная заметка из какого-то далекого-далекого прошлого:
«…сочетались браком Мария Стеен, дочь… и студент медицинского факультета Карл Хейденрейх…»
Круг замкнулся. Знать и не хотеть знать, отгонять от себя, отстранять, погружать в поток забвения…
Если только эта заметка на самом деле существовала. Если я ее не выдумал.
Впрочем, это не имело значения. Никакого.
Она удивительно мало изменилась и выглядела очень молодо для своих лет — я думаю, ей было около сорока. Улыбнувшись, она сообщила доктору, что когда-то была со мной знакома, очень мало, правда, н потом это было так давно, но все-таки.
Мы поговорили немного втроем.
Судя по всему — я отметил это не без облегчения, — она не затаила на меня обиды. Насколько она помнит, сказала она, между нами произошла какая-то ссора. Она, правда, уже не помнит, из-за чего именно. Но она была тогда права — это совершенно точно! — и она улыбнулась чуть кокетливо.
Я кивнул. Совершенно верно!
Я отметил также — достаточно было нескольких ее слов, — что у нее сохранилось лишь очень смутное воспоминание о нашем маленьком, таком далеком теперь романе. Теперь она была замужем и счастлива со своим героем. Все, что было до брака, не существовало для нее.
— Майор Челсберг был одним из первых членов нашего клуба! — сказал доктор.
Этого еще не хватало. Значит, и Кари и она — обе жили в этом городке.
Узнали ли они друг друга? Неизвестно. Ведь та встреча была вечером, и еще тень от телефонной будки…
Я был погружен в свои мысли и не слышал, о чем они говорят.
Очнувшись от задумчивости, услышал, что разговор идет о политике, слово имела фру Челсберг.
Ида говорит о политике!
Необходимо навести, наконец, порядок после всех этих лет беззакония. Нужны новые лозунги…
Народ должен питать доверие к своим руководителям. Народ должен смотреть снизу вверх на своих вождей. Что было бы, если бы в народе пошатнулась вера в авторитеты? Ее муж всегда говорит, что…
Она, оказывается, не только внешне не повзрослела.
Доктор слушал ее, чуть заметно улыбаясь. Было ясно, что он остерегается говорить с ней о серьезном.
Но я не выдержал.
— То же самое и Гитлер считал, — сказал я.
— Гитлер? — Она не поняла, к чему это я. — О, этот ужасный Гитлер! — ничего умнее она не могла придумать.
Вскоре она ушла, и беседа приняла более серьезный оборот.
Доктора в настоящий момент весьма занимали кое-какие документы, случайно попавшие ему в руки, с описанием целого ряда научных экспериментов, проведенных в какой-то большой немецкой тюрьме, — а возможно, речь шла о концлагере, — где среди заключенных находилась большая группа евреев обоего пола, а также поляки, цыгане и представители других неполноценных рас. Эксперименты заключались в следующем: сообщали, например, молодой еврейке, что ей вынесен приговор. Что ее, например, ожидает расстрел или еще того хуже, как они говорили. И затем наблюдали, какое влияние окажет это сообщение на те или иные биологические функции ее организма, на менструальный цикл, например. Оказывалось, что подобные психические шоки самым непосредственным образом влияют на биологические функции. В одних случаях, например, менструации наступали раньше срока, в других вообще не наступали. И так далее.
Или же: подвергали заключенного различного рода пыткам, кончавшимся смертью. Проведя затем микроскопическое и химико-биологическое исследование его сердца, почек, надпочечных желез и других внутренних органов, обнаруживали, что болевые ощущения, страх и особая в данном случае форма агонии сопровождаются вполне определенными и весьма любопытными изменениями в тех или иных органах… Я спросил доктора:
— Вы думаете, это правда? Он ответил:
— Я не думаю, а знаю, что подобные эксперименты немцами проводились.
Он встал с места.
— Я часто спрашиваю себя, — сказал он, — не стал ли немецкий народ жертвой своего рода духовного рака? Ты пойми, это ведь не обычные нацисты! Это ученые, это… Дьяволы это!..
Еще удивительная встреча.
В гостинице мне достался тот же самый номер.
Здесь я стоял тогда у окна, сюда приходил Кольбьернсен, здесь сидел в кресле Хейденрейх.
Может быть, из-за этого я так долго не мог заснуть.
В сущности, мне было о чем подумать.
Кари — или Мария (надо было привыкать к этому имени). Доктор Хейденрейх. Карстен. И снова Кари. Снова и снова Кари.
Этот последний разговор был прощальным. Судьба ли моя такая была отныне — разлуки, одни разлуки?
Но где-то теплилась надежда. Пока дышу — надеюсь.
Отчаяние, беспросветность, но где-то существует же выход…
Было уже далеко за полночь — и не знаю, как это произошло, но только я вдруг заметил, что, вытесняя все остальное, на первый план выплывает рассказ доктора Хауга.
Отчаявшиеся люди — и хладнокровные господа, изучающие отчаяние.
Возможно, у меня был небольшой жар. Возможно, моя растерянность, моя беспомощность нашли выход в этом бунте.