…Остатки дивизии Шмидта уходили на восток, прячась в орешнике, в осиновом мелколесье. Ни танков, ни машин — пеший сброд обезумевших от страха людей. Генерал шел в центре небольшой группы штабных офицеров, нахлобучив на лоб фуражку, зло отбрасывая колючие ветки стволом парабеллума, зажатого в руке.
Они пробирались руслом заросшего глубокого оврага, когда неожиданные автоматные очереди начали сбивать листья над их головами. Затем справа по склону замелькали выгоревшие гимнастерки советских солдат, трижды ударила пушка, и закипела рукопашная схватка.
Нырнув в кусты, Крюгель успел заметить, как к генералу Шмидту метнулись сразу двое. Они не успели его схватить: генерал быстро поднял к виску пистолет.
Крюгель тщательно целился из кустов в одного из них: рыжеусого, в офицерских суконных погонах. Он четко видел вспотевшее, возбужденное лицо, губастый рот, даже коричневые веснушки на переносице… И вдруг испуганно опустил «шмайсер» — ему показалось, что он знал этого человека! Он встречал его семь лет назад на далекой сибирской стройке, и кажется, встречал не один раз…
Через несколько секунд, подавив волнение, Крюгель понял, что эта невероятная встреча спасла ему жизнь. Выстрелив, он выдал бы себя, и с ним разделались бы, как с другими офицерами, оказавшими сопротивление.
Он еще видел, как солдаты поволокли наверх труп генерала и как сгоняли в одно место пленных, весело покрикивая, сворачивая свои огромные самокрутки. Потом осторожно, с частыми остановками, пополз к недалекому лесу.
Это был счастливый день в ее жизни. Может быть, самый счастливый, если, конечно, не считать того памятного осеннего дня, в сороковом году, когда она в школе первоначального обучения самостоятельно подняла самолет в воздух, вихрем пронеслась над плоскими крышами степного Павлодара.
Правда, тот день остался в памяти сплавом радости и горя: вечером центральные газеты сообщили о гибели в рекордном полете летчицы-испытателя Светланы Лазаревой, друга и наставника Фроськи… Светлана ушла навсегда, словно бы передав ей свои дерзкие крылья.
Ефросинья уже полгода находилась в действующей армии. Она принимала войну по-женски сдержанно и строго, может быть даже рассудочно, и хотя успела повидать немало крови, страданий, но слепая ярость никогда не застилала ей глаза. Ни разу еще не испытала она и торжествующего упоения победой, наверно, потому, что, по сути дела, воевала пока на обочине войны: возила офицеров связи, сбрасывала вымпелы со срочными приказами, а иногда — это уже тут под Курском — уточняла линию переднего края.
У нее были трудные предвоенные годы. Работая мотористкой в аэроклубе, она бегала по вечерам в рабочую школу, отказывая себе во всем, одержимо жила только одной мечтой: взлететь в небо. И когда, казалось, заветная цель была достигнута — она стала инструктором Саратовского аэроклуба, получила квартиру, вышла замуж за известного летчика, друга Светланы, война обрушила все… В первые месяцы погиб на фронте муж, а ей долго наотрез отказывали в переводе в военную авиацию.
Она ненавидела войну, одновременно понимая, что нельзя ненавидеть дело, в котором участвуешь и в которое вносишь свой собственный вклад. Как женщине, война внушала ей отвращение и страх, она еще не понимала, что рожденная этим ее ненависть — вовсе не та, которая нужна солдату. Ей предстояло научиться главной науке войны — ненависти к врагу.
В эскадрилье среди летчиков-мужчин она держалась с некоторой отчужденностью. Природная резкость характера, грубоватая прямота, которые выглядели почти естественно в недавней инструкторской работе, здесь воспринимались по-иному. За глаза ее называли колючей бабой и предпочитали не связываться, разве что по сугубо служебным делам.
А в это утро она удивила всех: разулыбалась, сделалась вдруг приветливой, общительной, доброжелательной и добродушной, совсем не похожей на прежнюю «мегеру в бриджах». Впрочем, на это была веская причина.
Ровно в шесть тридцать к летной столовой подкатил штабной «виллис» и генеральский адъютант-гренадер забрал Ефросинью Просекову прямо с завтрака, даже не разрешив допивать чай. А вскоре она вернулась неузнаваемо сияющая, с орденом Славы на груди.
Ее шумно поздравляли и все-таки удивлялись: никто не ожидал такого тщеславия у замкнутой, вечно насупленной сибирячки.
Ефросинья охотно объясняла: ну да, орден ей вручили в штабе — лично вручил усатый солидный генерал, тот самый, с которым они две недели назад так неудачно «подлетнули». Конечно, поздравил, поцеловал, а как же иначе?
Она, разумеется, умолчала о ворчливом генеральском замечании насчет ее будто бы опереточных штанов. Тем более что лично ей самой бриджи нравились.
И уж вовсе она не собиралась никому рассказывать о самом главном: о чаепитии с генералом. Он усадил ее за стол, придвинул чашку, а рядом, будто невзначай, положил газету.
— Слушай-ка, дочка… Вот тут в нашей фронтовой газете, кажется, про твоего приятеля напечатано. Ну который тебе «больше, чем муж». Ведь его фамилия Вахромеев?
Забыв про чаи и про орден, Ефросинья торопливо читала газетные строчки: «…отважно сражались герои-гвардейцы капитана Вахромеева Н. Ф.» — и слезы вдруг полилась из глаз — неостановимые, светлые, давно набрякшие. Она пила с генералом чай, смеялась и плакала вперемешку, и генерал смеялся, хотя глаза у него тоже подозрительно блестели.
Теперь только она по-настоящему поверила, что Коля Вахромеев — ее первая и незабытая любовь, жив и что многолетнее ожидание счастья не обмануло ее… Значит, все эти годы оба они, ничего не зная друг о друге, жили на земле, долго и трудно шли каждый своей дорогой, чтобы здесь, в грохоте сражений, оказаться почти рядом.
Она тогда не очень поверила лейтенанту Полторанину: парень-вертопрах мог сболтнуть, а то и просто обознаться.
Теперь Ефросинья знала твердо: Николай жив.
Она долго искала его в конце тридцатых годов… Дважды приезжала в таежную Черемшу, но никаких следов не нашла. Узнала лишь, что жена его, похоронив дочку, оформила в сельсовете официальный развод и уехала неизвестно куда.
Теперь, с этого августовского утра, жизнь ее делала крутой поворот, и что бы там ни было дальше, как бы ни сложилась фронтовая судьба, она верила: с Николаем они встретятся. Не могут не встретиться, хотя бы потому, что слишком уж горькими были их пути, слишком долгожданной встреча…
Ефросинья шла к самолету, припоминая и заново переживая утреннее чувство неожиданной радости и родившуюся вместе с ним тревогу: отныне она боялась, беспокоилась не только за себя, но и за Николая. За него, может быть, — даже больше.
Оружейники ставили на гаргрот позади второй кабины турельный пулемет — сегодня предстоял необычный ночной полет за линию фронта. И пассажир должен быть необычный, к тому же, надо полагать, — человек опытный, если умеет обращаться с авиационным «шкасом». Полковник из разведотдела с красивой фамилией Беломесяц, инструктируя Ефросинью, потребовал, чтобы насчет подготовки матчасти к полету все было на уровне «обсоси гвоздок».
На стоянке сейчас старались вовсю. Инженер эскадрильи сам проверял рулевые тяги, моторист Атыбай Сагнаев копался у кустов на брезенте в снятом карбюраторе. Тут же чадил самокруткой дядька Устин, солидно советовал что-то.
«Вторник сегодня», — вспомнила Ефросинья. По вторникам выдавали табачное довольствие, и дядька Устин приходил из БАО забирать положенные ей две пачки махорки. Взамен давал читать черемшанские письма. Особенно щедрой на новости была младшая Устинова дочка Нюрка, писавшая разборчиво и чисто, с обязательными поклонами «летчице Ефросинье Спиридоновне» в каждом письме.
Пристроив на колено планшет, Ефросинья черканула для старшины обычные два слова «прошу выдать» и вручила записку Устину Троеглазову. Тот, заметив орден Славы, уважительно прищурился, потрогал его заскорузлыми пальцами.
— Ишь ты, новенький! Поздравляю, Фроська! Нынче же домой отпишу, пущай знают наших. Это как навроде солдатский Егорий — ленточка такая же. У меня в доме в сундуке где-то тоже лежит Георгий победоносец. Еще за ту войну.
Моторист-казах пренебрежительно сплюнул:
— Зачем так говоришь? Это же орден Славы, а у тебя крест.
— А что ты, бала, понимаешь… — отмахнулся дядька Устин, тщательно пряча Фроськину записку в обтрепанный солдатский бумажник.
Ефросинья любила старого углежога: своими еженедельными приходами он напоминал ей о родном селе, с его пестрым цветочным половодьем на косогорах, будто приносил с собой терпкий запах таежного пихтача.
— Нонче опять летишь? — прощаясь, спросил Устин.
— Лечу.
— Ну дак что же… Лети, стало быть, с богом. Да только повертайся. Это я тебе желаю, единого.