Где же те слова, что не прозвучали бы приговором и любви, и достоинству, и чести?
Данилов затягивал ответ. Спросил, хотя сомнения у него не было, кто девушка:
«Иванистовой?» — и испугался, почувствовал, как пересохло во рту, в горле, внутри.
«Да. Она мне понравилась еще в военкомате».
Ответ помог Данилову принять решение; у него вспыхнула злость: «Ах ты, гусь! Так ты не дальномерщицу подбирал, а девушку на свой вкус… возлюбленную себе!»
Данилов поднялся за столом, но сказал не по-военному — неожиданно фамильярно и почти весело:
«Знай, капитан, я тоже люблю Лику и собираюсь жениться на ней».
У Шаховского округлились глаза: такого он не ожидал, ведь никто и словом не обмолвился, что у командира первой батареи любовь, хотя тему эту офицеры охотно смаковали, находили ей место почти в любом разговоре.
«Что же делать, мой боевой товарищ?» — Шаховский хотел сказать так же весело, но голос его упал. Это настроило Данилова наступательно.
«Давайте разрубим узел, как рубили его ваши предки».
Возможно, то была шутка. Возможно… Сам Данилов так и не смог мне убедительно объяснить: шутил он или сказал серьезно, со зловещим намерением; соглашался со мной, что не могла такая дикая идея возникнуть у советского офицера, но ту же и сомневался:
«Ты меня не знаешь… Я сам себя не знаю…»
Шаховский скривился в презрительной ухмылке:
«Никто из моих предков не стрелялся с цыганом!»
Это была сумасшедшая бомба, брошенная бездумно. Она вдребезги разнесла спокойствие и рассудительность командира батареи. Взвился смерч оскорбления, самого болезненного, самого тяжкого.
Данилов схватил со стены портупею с пистолетом в кобуре, накинул на плечи; дрожащими руками подпоясываясь, закричал во весь голос, забыв, что могут услышать на позиции:
«Так тебе цыган — не человек! Вонючий феодал! Теперь ты будешь стреляться! Я тебя заставлю, недобитый эксплуататор! Я тебе докажу, кто из нас человек!»
Естественно, эпитеты оскорбили потомка дворянского рода.
Шаховский побледнел, тоже схватился за кобуру. Но все же рассудительность не оставила зрелого и более опытного человека.
«Не сходите с ума, Данилов».
И протянул руку, чтобы снять с гвоздя у двери шинель.
Но успокоить Данилова такими словами было невозможно. Он кричал:
«Нет! Ты будешь стреляться! А попробуй убежать, трус, — я пущу тебе пулю в спину».
Шаховский, конечно, не был трусом, но повернуться спиной побоялся; с бешеным цыганом, отец которого из ревности убил человека, шутки плохи. Возможно, до него дошло, что он действительно-таки оскорбил Данилова. Попробовал вызвать соперника на трезвое рассуждение:
«Где же мы будем стреляться? Здесь, в землянке?»
От такого вопроса старший лейтенант немного растерялся: а правда — где?
«Не паясничайте, Данилов. На дворе ночь. А до утра я не выдержу — скажу Кузаеву, и вас тут же арестуют. Я подсказываю вам выход: арестуйте меня. А утром застрелите. Стреляете вы лучше, я знаю. Но это будет убийство. В секунданты к вам никто не пойдет. Я умру с честью… за любовь. А вас расстреляют. Во время войны… С позором… Как расстреливают фашистских прихлебателей».
Безжалостная логика и правда этих слов остуживали горячую голову, но то, что его как бы насильно обезоруживали, загоняли в угол, дало ощущение нового, может, еще более тяжкого унижения: он очутился в дураках. Больше, чем оскорбление национального достоинства, Данилов переживал потом это унижение — сам себя выставил дураком. Появление Виктора Масловского спасло его.
— Что бы ты сделал? — спросил я, когда Данилов рассказал, как его начало «заводить на новые обороты» это унижение.
— Не знаю! Не знаю! Не спрашивай! Сделал бы что-то дикое, непоправимое, — скрипнул он зубами.
— Застрелил бы?
— Замолчи, черт возьми! А то я разобью тебе морду! Забери Масловского. Рядом с ним я постоянно буду чувствовать свое унижение.
— Ничего. Поумнеешь.
Данилов стонал.
— Что ты делаешь со мной? Что ты делаешь?
— Я делаю? Больше, чем ты, «наделать» невозможно. — Я вкладывал в слово «наделать» грубый, но точный смысл.
— Ты доведешь меня, что я пущу себе пулю в лоб.
Я испугался.
— Саша, поверь мне. Придет утро, утихнет дождь, и ты будешь вспоминать ночное происшествие, как сон, а позднее — с юмором. Только никаких объяснений ни с Розой, ни с Виктором. Я поставил точку. Они будут молчать.
— А он будет молчать?
— Не сомневайся. Он умный человек.
— Сволочь он, а не умный человек! Почему я не сказал ему про врачиху? Он же живет с ней как с женой. Об этом весь дивизион знает. И хотел соблазнить Лику. Подлец!
— И ему — больше ни слова. Все забыто!
— Легко тебе забывать. А если все же он сделает ей предложение? И она согласится?
— Не согласится. Не согласится. Не бойся. Странно, но я действительно был твердо убежден, что Лика не согласится выйти замуж за капитана.
Мы ходили в поле, в темноте спотыкались о камни. Я вывел друга своего за позиции, чтобы нас никто больше не подслушивал и чтобы он остудил свои южные страсти под карельским мелким, но спорым и холодным дождем, барабанившим по моей плащ-палатке, а его шинель и китель пробивавшим, наверное, насквозь.
Еще за завтраком я понял, что Пахрицина хочет поговорить со мной не по служебному делу. Я догадывался о чем и не хотел разговора, помнил ее бестактность в отношении Лики. Боялся? Чего? Женской исповеди, жалоб? Я умел выслушивать исповеди девчат, недаром Колбенко, да и Тужников называли меня попом. Но слушать исповедь, а тем более жалобы зрелой женщины, капитана медицинской службы… На черта мне!
Разлад между ними, Шаховским и докторшей, офицеры штаба заметили еще дня два назад. Женщина не скрывала… не могла играть полное согласие. Чувства ее были как на витрине.
В офицерском зале столовой стояло два длинных стола, за которыми каждый из нас имел постоянное место.
Любовь Сергеевна сидела всегда за одним столом с Шаховским, но не рядом, а напротив, лицом к лицу. Любовалась его благородной внешностью с тонкими чертами: узкие, немного как бы монгольские, глаза, тонкие, словно подведенные, брови, нос — греческий, женские губы, глубокие залысины, а между ними довольно густая еще копна русых волнистых волос, всегда аккуратно причесанных; только мочки ушей у капитана были немного обвисшие, словно их оттянули тяжелые серьги, но и это нарушение пропорций, кого-то другого, может, и испортившее, его облику добавляло той же необычности.
Пахрицина пересела за наш стол. А потом нарушила приказ Кузаева (поскольку сам он с приездом жены нарушал — не появлялся в столовой) и перекусывала на кухне, когда снимала пробу…
Начальники служб не любили дотошную докторшу, по ее рапортам за нарушение санитарии не один из них схватил взыскание, но косточки ей и Шаховскому теперь, когда между ними пробежала кошка, не перемывали, никто не подшучивал, не злорадствовал. Ей сочувствовали; никто не верил, что красивый аристократ женится на рябой курской мужичке, пусть она и доктор. Я тоже не верил и давно жалел доверчивую женщину. Но теперь я знал то, чего не знает никто из штабных (даже Колбенко я не рассказал про ночное происшествие на первой батарее), и мое отношение к Пахрициной удивительно изменилось: не жалел ее больше. Но что особенно поражало — не чувствовал возмущение и Шаховским. Разве у меня самого не кружилась голова в театре от близости… не ведьмы! — чаровницы, пахнущей медом и земляникой?
Пахрицина села рядом, да еще попросила разрешения:
— С вами можно, Павел?
Я сконфузился. Другие офицеры (за моим столом сидели все младше ее по званию) тоже смутились, притихли. Правда, она разговорила нас. Она была в то утро непривычно разговорчивой, даже остроумной. Но один я понимал ее нервно-возбужденное состояние. Ела она в том же темпе, что и я. Однако мне удалось улизнуть из столовой первым.
Доктор несколько раз появлялась в штабе, но я избегал ее. (Потом переживал, что добавил ей еще и эти муки, еще одно унижение — ловить какого-то младшего лейтенанта, чтобы спросить у него…)
Нарочно пошел на батарею, хотя особой необходимости не было. Обедал у Данилова. При утренних встречах он ни слова не сказал о ночном приключении, и я старался ничем — ни жестом, ни загадочной улыбкой — не напомнить ему. Точка. Забыто. Нигде не всплыло. Молодцы Роза и Виктор! А тут он сам напомнил — сказал почти довольный:
— А ты — психолог. Действительно, теперь мне стыдно и смешно вспоминать дурацкую историю. Из-за чего я завелся? Почему мне показалось, что он оскорбил мой народ? Просто зрелый и рассудительный человек посмеялся над глупым жеребячьим выкриком. Серьезно я говорил? Шутливо? Черт его знает. В состоянии аффекта человек теряет голову. Нашелся бы кто-то умный, и моего отца можно было бы успокоить. А они науськивали, подлецы, — мужчины табора. Я сам ненавижу своих соплеменников. Сколько они по бездумности делали зла! Почему же я взорвался, дурак? Стреляться… Идиот! В то время, когда гибнут миллионы. Кнутом некому отстегать такого безумца!