Я слежу за каждым шорохом, стараясь угадать, что происходит за горкой. Наконец сердце мое начинает стучать спокойнее: стрельба! Пошла левее, еще левее, собачий лай почти умолк.
Через час появляется Зинченко. Перекрещенный трофейными автоматами, флягами с ромом, а на широких плечах здоровенная овчарка с оскалом и потухающими глазами. Он бросает пса под ноги, подмаргивает:
— Чем не харч, товарищ командир!
За Зинченко показывается Черников. Мы называли его «тяжеловозом». Крупноплечий, крупнолицый, с широким мясистым носом, большерукий, с басовитым голосом. Физически на редкость силен. Однажды за один раз вынес из боя двух тяжело раненных партизан и не охнул.
Мастак был за пулеметом, классик в своем деле. Уж выберет позицию сам Суворов ахнул бы, похвалил. Много покосил немцев за эти дни.
Правда, на восьмые сутки мина разворотила пулемет, а самого Черникова так оглушила, что собственного голоса он не слышал, все спрашивал:
— Товарищи, голос у меня прорезывается, га?
Мы не могли сдержать улыбки, он нас при этом прямо-таки оглушал.
Поднял кулачище, потряс:
— Брешете, а все-таки вертится!
Вот он идет, проваливаясь по колено в глубоком снегу. На правом плече «дегтярь», на груди три автомата, за спиной ужасно вздутый вещевой мешок, а на руках раненый партизан, обливающийся кровью. Тащит все наш «тяжеловоз» и басит:
— Врешь, сволочь! А все-таки вертится!
…Когда мне трудно, невозможно трудно, я вспоминаю Алексея Черникова и его слова: «Врешь, сволочь! А все-таки вертится!»
Ну, а если совсем невмоготу, я еду к нему в Симферополь, и мы молча сидим друг против друга.
Еще один Никитович — Кузьма Калашников. Он старше нас, опытнее. Умел хитрить, обмануть врага, а если нужно, и соседей — лишь бы польза была степнякам, как мы называли акмечетцев.
Ушел из отряда Зинченко, отделился Черников, и примолкла боевая слава калашниковцев. Я уже говорил: хитрость Калашникова позволила отряду жить под носом у врага почти четыре месяца, жить при сносных харчах и в относительном тепле. Походами себя не утруждали, больше думали о том, как бы не навести на себя карателей.
А теперь отряд оказался в равных условиях со всеми, и дело пошло туго, очень туго.
Севастопольцы закалялись с самого начала партизанской жизни. Потому они не только держались сами, но и держали других. А вот акмечетцы сдавали на глазах.
Кто первым опухал от голода? Они. Кто поставлял людей в санземлянки? Снова они. А ведь еще месяц назад они выглядели рядом с севастопольцами прямо-таки откормленными дядями.
И совсем опустил руки наш Калашников, когда открылось предательство Камлиева. Как же так? Тысячу раз осторожный Калашников принял в отряд предателя-шпиона?!
Калашников растерялся, размяк и перестал командовать отрядом, все больше времени проводил в кругу семьи. А она была с ним, в отряде, — жена, сын. Может быть, этим частично и объясняется калашниковская осторожность?
Разговор Калашникова с комиссаром.
— Как настроение, Кузьма Никитович?
— Что там спрашивать!
— А все-таки?
Калашников пожимает плечами:
— Кому сдать отряд?
— Кто отстранил тебя? Командир?
— А чего цацкаться?! Не заслужил.
Обрушивается на него комиссар:
— Руки поднял — сдаюсь! А мы в плен тебя не возьмем и слабости твоей не отдадим. Командуй отрядом. И на этом точка!
Поначалу я не очень одобрил решение Домнина. Снимать Калашникова надо! Но потом согласился. Какой-то перелом все же в душе Калашникова происходил. Я это заметил по отряду. Появилось что-то похожее на порядок, да и сам Кузьма Никитович стал бодрее смотреть на мир.
Десять страшных дней и ночей!
Что нас держало, почему мы еще жили?
Продуктов у нас не было, о медикаментах даже забыли вспоминать, связи с Севастополем по-прежнему не имели, выход на яйлу блокирован. Пятьдесят партизан сбились в сырой пещере. Каждый день хоронили по пять-шесть человек. Голод, блокада, собаки, предатели, февральские ураганы, листовки пропуска врага, падающие на лес, костры вокруг, а на них каратели смалят жирных баранов.
Ох как трудно, до невозможности трудно! Но мы начинаем ощущать — враг тоже устает.
Вначале каратели старались не шуметь, нападали на нас врасплох. Это им не удавалось — мы держали ушки на макушке. В результате они несли большие потери. Мы становились хозяевами местности и уже не уступали самым опытным проводникам из местных уроженцев. Беда учит.
Теперь походы врага против нас начинаются шумно. Кричат, подают команды, перекликаются друг с другом, швыряют ракеты, стреляют и нужно и не нужно, будто специально обозначают: «Мы здесь!»
Сперва мы думали, что они пугают: «Нас много — всех перебьем!» Но, оказывается, мы были не совсем правы. Скорее было похоже на другое: «Мы идем, уходите и вы, вот и разойдемся».
Может быть, я и неточен. Возможно, враг желал нас доконать своей настойчивостью, системой прочеса, который всегда начинался ровно в шесть утра и в шесть вечера заканчивался.
Но мы замечали все больше: каратели боятся нас. Бывало, пяток партизан внезапно ударит по флангу наступающих, и вся линия ломается, как хрупкая сталь.
Каратели устают — признаков до черта!
А вот природа совсем безжалостна к нам. Морозы, оттепели, сырость, что еще хуже, чем морозы. Мы не смели жечь костров. Пытались — нас засыпали минами.
Холод вошел внутрь, и изгнать его не было никакой возможности. Даже форсированные броски нас не спасали: мы потели, задыхались, но ощущение холода не покидало. Оно было похоже на лихорадочное состояние, а возможно, «ас и лихорадило. Меня, например, мучили головные боли.
На девятые сутки выбрались из ущелья, поднялись на горку, перевалили через нее и оказались в густом кизильнике, перебиваемом крохотными полянками. Я пригляделся повнимательнее и приказал разжечь костры невысокие, бездымные.
Люди в момент разбежались за сушняком, и через десяток минут затрещал валежник. Так жались к теплу, что не замечали тления одежды. Многие попалили себе бока, ноги.
Целый час грелись. А потом стали лететь мины, не очень прицельные. Немцы стреляли до полуночи; только одна мина попала на полянку, но вреда не принесла.
Жгли костры и на десятые сутки. Мы рассредоточились, и получилось более полусотни очагов. Поначалу не придали этому никакого значения, но днем случайно взяли в плен разведчика. Оказалось: немцы ошеломлены. Они прикинули так: у каждого костра группа в 15–20 человек, значит, партизан не менее 750–1000 человек! Это же сила! Вот почему карательные меры не дают окончательного результата!
На одиннадцатые сутки день выпал спокойный. Ни единого выстрела, нас это даже напугало. Мы провели тщательную разведку: немцы подтягивают свежие батальоны. Вот чем обернулись наши костры! Было над чем задуматься.
Хочешь не хочешь, но под такой удар попадать нельзя — сомнут наверняка. Как же поступить?
Запас — два мешка муки — наш сверхсекретный резерв. И ни грамма мяса.
Мы предварительно провели интересную вылазку. Все знали: дорога с Чайного домика на яйлу одна.
Но оказалось: есть еще один ход. Правда, трудный, фактически там не дорога, а глухая тропа, пробитая когда-то заготовщиками древесного угля, но все-таки она существует.
Принимали одно из труднейших решений: будем выходить! На яйлу!
— Как с больными? — беспокоится комиссар акмечетцев Кочевой.
— Пока хватит сил, будем тащить. Никого не оставим!
Тех, кто ослаб, сильно истощен, распределяем поровну между взводами, ставим в строй рядом с более или менее крепкими товарищами, даем им наказ: за каждого несете ответственность.
На срочную разведку уходит Федор Данилович, уходит в единственном числе — никто не должен знать о запасном ходе, никто!
Приближается ночь, по-прежнему горят костры, правда теперь почти на поляне Чайного домика. Вокруг нас высоты, а на них костры немецкие.
Ночь лунная, хотя небо не совсем чисто. Порой набегают темные тучи, проглатывают луну, гигантские тени ползут над вершинами.
Немцы обстреливают нас. Подходит дежурный:
— Как с кострами?
— Жечь!
Жечь вовсю!
Разведчики донесли: после полудня по тропе из Коккоз поднялись в лес здоровенные солдаты. На ботинках шипы, на плечах канаты, крючки. Это пришел батальон альпийских стрелков! Именно он уничтожил наших раненых и больных. Завтра, наверное, начнет бить по нам.
Жду деда.
Вот он трет над огнем руки, на бороде сосульки, но глаза озорные:
— Никогисенько там нема.
— Далеко дошел?
— На Ветросиловой був, ей-богу!
— Круто?
— Не дай бог!
Отпускаем деда.
— Ну что, Виктор? — спрашиваю я.
— Надо уходить.
— Дойдем, комиссар?
Вдруг он говорит совсем о другом:
— Что-то обязательно должно случиться.