— А ну еще, — сказал Дегтяренко деловым, будничным голосом, и Ивлев услышал удар снаряда по танку и пригнулся, чтобы его не задело своими же осколками. Вдруг на минуту как бы снесло дым, и пыль, и пот, заливавший глаза, — Ивлев увидел поле сражения. Три железных машины стояли неподвижно, подбитые огнем его орудия. Казалось, танковая атака отбита, — уцелевшие танки отходили к исходной позиции. Он вытер пот со лба. Потом он увидел, что рядом с Васильевым лежит перевязывавший его санитар. Тонкий перегретый воздух дрожал над горячим стволом орудия. По белому длинному лицу татарина ползала синяя муха. Ивлев наклонился и согнал ее.
— С тыла пролазит, товарищ капитан, — сказал вдруг Дегтяренко и стал снимать с пояса связку ручных гранат.
Они поглядели друг на друга, и Ивлев только теперь ощутил, что его контузило разрывом снаряда из танковой пушки. Левая рука болела в плече. Он несколько раз поднял и опустил ее правой рукой. Рука была плоха. Он пересилил боль. С железным грохотом лез напролом, ломая деревца рощицы, танк. Ивлев увидел, как, опершись о землю левой рукой, Дегтяренко широко размахнулся и кинул гранаты. Взрыва не последовало. Только мгновение спустя, точно задержавшись в исполнении, глухо ухнуло под самыми гусеницами танка. Едкий дым относило в сторону.
— Давай еще, Дегтяренко! — крикнул Ивлев в пустоту.
Он стоял возле бесполезного теперь орудия, которое через минуту будет раздавлено танком. В его руке артиллериста была только связка гранат.
— Ложитесь, товарищ капитан! — отозвался откуда-то, точно из-под земли, Дегтяренко.
На полном ходу несся на орудие танк. Из танка не стреляли — танкисты хотели раздавить орудие с оставшимся возле него командиром. Только в последнюю минуту Ивлев упал. Левая рука, на которую пытался он опереться, чтобы бросить гранаты, подогнулась под ним. Он неуклюжим затрудненным движением перекинул тяжелую связку через голову. Желтое пламя ослепило его. Вздыбленная земля запорошила глаза. Он полез куда-то в сторону, ничего не видя, чувствуя только нестерпимую боль в поврежденной руке. Задохнувшись, липкий от пота, он сел на какой-то бугор. Глаза, полные земли, не видели: ему показалось, что он ослеп. Он долго с болью протирал их. Постепенно свет проник в них снова — он увидел сначала ближние высокие стебли жесткой болотной травы, затем лиловый цветок иван-да-марья. Потом он увидел пушку и танк, остановившийся возле нее.
В горняцкую баню шахтер Александр Макеев пришел в шестом часу вечера. Все было знакомо в этом городе детства: и красноватые конусы выбранной железной руды, и срезы вырытого экскаватором котлована, и розовость рук и лица, румянившая и молодившая людей… Даже здесь, в бане, где шумела сильная вода душей, все было красноватым и розовым от криворожской руды. Баня была пуста в этот час. Только две женщины, сторожившие вещи в гардеробной, пели в голос песню.
Стоить гора высокая, а пид горою гай, —
пела одна очень грустно, и другая, точно тоскующая кукушка, отвечала ей:
Зеленый гай, густесенькый, неначе справди рай.
— Веселое что-нибудь спели бы, бабочки, — сказал Макеев, стягивая через голову тоже неистребимо розовую от руды рубаху. — А грустного и без вас хватает.
Час назад от знакомого военного техника он узнал, что немцы севернее Кривого Рога прорвались на Кировоград и теперь идет спешная эвакуация города. Но в Кривом Роге все было еще как обычно, только военные машины в непомерном изобилии заполняли его улицы да для военных надобностей срочно освобождали общежитие горняцкого фабрично-заводского училища. Во дворе училища неприкаянно бродили подростки, — шел слух, что училище переводят в Донбасс.
Женщины продолжали петь свое. Макеев захватил мочалку и мыло и обрушил на себя сильный и горячий поток душа. Казалось, все, что было пережито и передумано за последние дни, смывали вместе с розовой, въевшейся в кожу железной рудой колючие, острые струйки душа. Его широкое тело в желваках мышц порозовело. Сердце билось шумнее. Когда еще придется побаловаться горячей водичкой в горняцкой бане? События нарастали и грозили уже захлестнуть Кривой Рог с его старой шахтерской славой. Макеев намыливал снова и снова тело и обритую голову, как бы соскребая всякий след криворожской въедчивой руды. Потом он прошлепал обратно в раздевалку. Здесь было прохладно и пахло влажным деревом. Он долго и старательно вытирался, достал из узелка чистое белье и праздничную рубаху с отложным воротником. Женщины все еще пели. Опять тосковал грудной голос:
Що пройде красне литечко, повиють холода,
Осыплеться их листячко и понесе вода.
— Ах, скажи пожалуйста… нет чтобы повеселить человека, а чтобы за сердце забирало, — сказал Макеев, увязывая в узелок грязное белье. — От мужа что-нибудь имеете?
Женщина перестала петь и вздохнула: бывший криворожский крепильщик Грибов работал сейчас в Николаеве, на заводе.
— Ни… ничо́го не имею, — сказала она. — Было письмо с месяц назад, а с тех пор ни весточки.
— А вы выйдите сюда…. може, я что вам скажу, — сказал Макеев.
Женщина подняла доску прилавка и пошла за ним к выходу, — он нарочно отошел, чтобы их никто не услышал.
— Давай письмо к мужу… может случиться — передам.
Женщина охнула:
— Или в Николаев подаетесь?
— Куда мне подаваться придется, — сказал он ей вразумительно, — про то моя думка знает. Понятно?
— Понятно, — прошептала она.
— Ну, и всё, и весь разговор. Ты когда сменяешься?
Она сменялась к десяти часам вечера.
— Я после десяти к тебе на дом зайду. И чтобы ни слова никому… понимаешь?
— Как же, Александр Петрович, — пролепетала она, — неужто немцы близко? — В ее лице с большими глазами не осталось ни кровинки. — А нам куды же деваться?
— Ладно, вечерком потолкуем, — сказал Макеев оживленно и громко: в баню входили другие шахтеры. — В кооперативе нынче красное вино продают… ничего, можно пить.
Он вышел из бани. Тело было еще приятно сыровато, открытое каждой по́рой вечернему воздуху. Легкий летний закат лежал над городом. Высокие горы руды казались подрумяненными зарей; и ласточки высоко в небе, и вечер в городе, когда оживают цветы и акации и приятно посидеть у крылечка, дожидаясь сумерек, и шахтерская смена в красных от руды башмаках и шляпах с розовыми полями, — шахтерская испытанная и родная земля. У киоска с газированной водой стоит очередь. И в небе, тарахтя, летает учебный самолет, — все, как всегда, но война была уже здесь…
Он остановился и набрал дыхание. Его руки с непривычно отмытыми ногтями сжались в кулаки. Кровь стучала в виски так, что он плохо видел. Он поборол себя и пошел дальше спокойным, медлительным шагом человека, завершившего свой трудовой день.
В одиннадцатом часу вечера, уже в сумерках, он толкнул скрипучую калитку палисадника в конце длинной улицы на другом берегу Ингульца. Женщина ждала его. Все было в комнате прибрано с придирчивой чистотой. Два вышитых полотенца висели по обе стороны зеркала рядом с портретом Грибова в черной рамочке: был Грибов в куцем пиджачке и молоденький.
— Чисто у вас, — похвалил Макеев. — Шахтер весь день на породе, а дома чистоту любит.
— Сидайте, пожалуйста, — сказала женщина.
Это было вступление, и они оба недоговаривали главного.
— Да, чертова зараза… — сказал Макеев напрямик. — Не думали мы, что и сюда докатится.
Он сидел, а женщина стояла, скрестив под полушалком руки: необычность и серьезность разговора словно требовали соблюдения старинного этого обычая.
— Може, пить хотите… я самоварчик мигом поставлю, — предложила она было, но он не ответил ей.
Его большие сильные руки тяжело лежали на столе. Теперь женщина села. Она сидела опустив глаза, ее красивое лицо было бледным, только грудь поднималась и опускалась чаще обычного, — женщина знала: не для простого разговора пришел он сюда.
— Окно прикрой, — приказал Макеев коротко.
Она торопливо закрыла окно.
— Зараза напала на Россию… чума, — сказал он снова, глядя на вышивку скатерти, чтобы ничем не рассеять сосредоточенности этой минуты. — И сколько она пожгет и куда доползет — никто сейчас не ответит.
Губы женщины дрогнули, но она пересилила себя и не заплакала.
— Немец идет, — продолжил он, — думает: где прошел, там немецкая сила взяла. Там ему больше опасаться нечего. Врешь, — сказал он кому-то третьему, — мы тебя достанем. Мы тебе еще такое покажем… — Он почти задохнулся, страшный и налитый кровью. Потом он снова пересилил себя, как и тогда на улице. — Вот что, Феня, — сказал он уже деловито. — Война — дело переменное… всякое может быть. Может, еще и из Криворожья придется уходить.