Василь долго смотрел на кушанье, вдыхая его запах, и уже приготовился есть, но, заметив меня, отодвинул сердито миску локтем.
Коля хотел убрать миску, Василь мотнул головой:
– Оставь… Пил много, а ел ничего…
Коля понимающе улыбнулся и, крутнувшись на своих постолах, вышел во двор, где подоспела пища и рокотал партизанский радостный лагерь.
Я сидел на лавке и наблюдал за Василем, который, наконец, решился взять деревянную ложку и жадно ел чахохбили, размалывая куриные кости своими крепкими зубами, собирал остатки в горсть и выбрасывал в форточку.
– Кабы в лесу бы нам такое кушанье, Софья Олимпиевна. А то, что мы в лесу имели: «Хлеб, соль да вода – партизанская еда, да кобыла молода…»
Василь виновато улыбнулся, но, заметив, что ни я, ни Софья Олимпиевна, ни еще двое партизан, пришедших в кухню и прикуривавших от печки, не хотят попрекать его недавними слезами, пришел в себя, попросил вина.
Софья Олимпиевна подморгнула мне: можно ли? Я кивнул ей головой. Она зачерпнула из ведра кружку мутного вина и поставила его перед Василем, а сама чуть-чуть отошла от него и, подперев подбородок кулаком, смотрела на него хорошими, материнскими глазами.
Василь отлично понимал этот взгляд, эту материнскую ласку. Он привык уже к ней, потому что был он мил своей детской, какой-то нетронутой белокурой красотой и мягким характером.
Светлой кистью с пушинками волос поднес он кружку ко рту и, не отрываясь и не переводя духа, выпил.
– Кабы в лесу… А то все поздно…
– Не поздно, Василь, – говорит Софья Олимпиевна, присаживаясь на лавку напротив Василя.
В кухню входят еще две женщины, молодые, словоохотливые, и садятся рядом с Софьей Олимпиевной. Она говорит:
– Тебе не поздно, сынок, не поздно кушанье есть, вино пить, жить. А вот своего-то сына я никогда не дождусь к столу.
Накладывает ему еще чахохбили.
Василь придвигает чашку к себе, разламывает булку пшеничного хлеба и большим куском начинает макать в чашку, с прежней жадностью расправляясь и с этой порцией.
Василь знает горе Софьи Олимпиевны, но спрашивает ее, так как ему известно, что горе человеческое требует участия:
– А где же сын-то? Убили, что ли, или пропал без вести, Софья Олимпиевна?
– Убили…
– Вернется, – говорит Василь, прожевывай кусок хлеба с безучастным лицом, и опускает на колени руки.
– Как же вернется, когда убили?
– Мы тоже для матерей все были убитыми.
– У вас другое, Василь. А я собственными глазами видела.
– Вот как…
Рука Василя шарит кисет в кармане.
– Значит, ты видела собственными глазами, Софья Олимпиевна?
Василь несколько раз слыхал от Софьи Олимпиевны рассказ о том, как погиб ее сын, брат Камелии, но до этого толком не вникал в это чужое горе. Теперь же он внимательно, сурово насупясь, слушал Олимпиевну.
– Сидела я вместе с сыном в тюрьме при немцах, в Керчи. Освободили меня партизаны. Уже здесь, в Солхате. Меня искалечили и сына отняли. Ходить почти не могу, все избито, опухло. Сына не могу забыть. Умница был, красивый какой, языки знал, рисовал очень хорошо, прекрасный физкультурник был, на Всекрымских соревнованиях получил первый приз, до войны еще. Потом простудился на рыбе, в проливе. Получил туберкулез. Лечили его хорошо. Потом война. Привезла его Камелия в Туапсе, а потом, когда был первый десант и Керчь взяли, опять в Керчь. А тут опять немцы. Четыре с половиной месяца его мучили. В подполье он работал. И я помогала. Его в Керчи убили. Имя его хорошо известно – Виктор Пармутанов. Арестовали его, пытали в изоляторе. Мне пришлось его видеть. Вся спина у него была изрезана плеткой. Хотя бы тело его найти.
– Где же его найдешь, Софья Олимпиевна, – мрачно говорит Василь и угрюмо смотрит уже сухими глазами.
– Поехал в Керчь и его друг Жора, партизан, поехал, чтобы расправиться с теми паразитами, кто выдал его.
– А кто вас освободил из тюрьмы? – спрашивает Василь Софью Олимпиевну.
– Освободил меня ваш отряд из тюрьмы. Специально налет делали. Да знаешь ты, Василек, Яша освободил меня. и комиссар Баширов. А что меня освобождать! Кабы только сына…
И плачет теперь Софья Олимпиевна. Пришло время Василю вставать и убеждать ее, что все проходит, что все помрем, что вот остались они и заменят ей сына. В ответ идет всхлипывающий, блуждающий по сокровенному говор Олимпиевны, что прибрать бы ее нужно тоже с этого света, и что она встретится там со своим сыном, и что никто не заменит его, как трудно найти мать, а разлетелась семья, как голуби при пожаре, и никогда не подберет теперь она от сына своего ни одного перышка.
Василь садится возле Софьи Олимпиевны. Она обнимает его плечи и плачет на груди, а он смотрит теми же суровыми, много повидавшими глазами. Нет в этом Василе, утешающего мать, прежнего, только что нами виденного парня, распустившего слезы. Все в нем на месте, и автомат под рукой, пистолеты, мешочек с патронами звенит на поясе, и пламень в глазах.
– Маты, маты, – уже по-украински, как в далеком детстве, говорит Василь, приникая к голове старухи губами, – маты, моя маты…
Больше ничего не говорил Василь. Две зашедшие на командирскую кухню разбитные бабенки, ядреные и налитые, бросили перехихикиваться по своим бабским делам, перестали потрошить кур, тоже вытирают слезы ладонями, растирают их по лицу, по щекам, сморкаются и плачут.
Слезливое настроение развеивается, как дым, когда в дверь, почти не пригибаясь, входит разгульный, распоясанный Кожанов в сатиновой синей рубашке, в галифе, в каких-то сафьяновых чувяках, вымазанных рыжей глиной. Полное пренебрежение чувствуется у этого человека и к его синей рубахе и к штанам тонкого сукна. Кожанов долго пострадал в лесах, и теперь он, чубатый и лихой командир, гуляет по-русски, широко, как на масленой. Другим стал после победы Кожанов: куда делись его горе и раздражение? Он не любит слез после победы и всякой, как он называет, душевной слякоти, а предпочитает погулять.
Сатиновая его рубашка расстегнута на три белоголовые пуговки. Видна грудь, загорелая и волосатая, и начало сильных грудных мышц. Кожанов скроен и сшит, как ладный степной конек выносливой и сухой породы. Кисти рук у него тонкие, но хваткие, сильные. Еще бы не сильные! Как вырваться из этих рук смуглолицей, сияющей от счастья Катерине, которая млеет под его плечом и входит сюда, в командирскую запретную зону, с тревогой, но и победным озорством, так и играющим в ее черных, влажных глазах. Уголки ее глаз, как у здоровых, молодых смуглянок, блестят, как рубины, и белок выпуклый, синеватый, чистый. Под глазами Катерины, как тушью, подведенные круги, кончающиеся на ее полных, чуть скуластых смуглых щеках. Ноги ее обуты в полусапожки. Уж постарался Кожанов и приказал сшить короткую модную юбку, и поэтому вверх со ступни видна стройная налитая нога Катерины. Обтянуты пестрым, узорчатым шелком такие же развитые и сильные ее бедра.
Кожанов видит меня. Делает знак глазами, оправляет волосы и глядит на ту дверь, за которой Лелюков.
Он стоит, расставивши ноги, улыбающийся, черно-чубый, веселый.
– Олимпиевна, дождь идет. Мамаша! – Кожанов ласково похлопывает ее по спине и протягивает мне свою руку. – Видались, кажется, сегодня, Лагунов. Эх, ничего! Здоров, еще сто раз здоров, Лагунов!
Кожанов смотрит в кастрюлю с чахохбили, блаженно улыбается в предвкушении новой еды, заглядывает в ведро с вином и, подхватив под руку, как под крыло, Катерину, идет к Лелюкову. Он задерживается У дверей как будто в нерешительности, потом распахивает обе створки, проталкивает Катерину вперед и следом за собой плотно затворяет дверь.
Олимпиевна, проводив их глазами, встает на свои рыхлые ноги, подходит к печке, где сварливо бормочет чахохбили, и берет шумовку, запачканную жиром до конца рукоятки.
Василь поднимается и, как бы боясь разбудить вновь загасшую на мгновение материнскую скорбь, неторопливо и бесшумно, как Коля Шувалов, выходит.
За ним выхожу я, так как подходит час приема, назначенный мне Стронским, к которому я иду о большой душевной тревогой.
…Итак, я снова вижу Стронского.
Партийный билет у меня в нагрудном кармане, ордена на новенькой гимнастерке.
– Ваша обстоятельная, важная работа по подготовке территории вторжения, проведение операции на «Дабль-Рихтгофене» и выполнение заданий командования среди партизан позволили нам поставить вопрос перед командованием о присвоении вам очередного звания гвардии майора, – торжественно произнес Стронский.
Я попросил направить меня под Севастополь, в мою гвардейскую дивизию, которой командовал наш бывший начальник училища, теперь уже генерал-майор Градов.
Стронский, поскрипывая половицами, прошел несколько раз по комнате взад и вперед, приподнял шторку и внимательно, будто это его больше всего интересовало, наблюдал, как двое мальчишек в бешметах с позументами привязывали к хвосту шелудивого пса консервную банку. Высунулся в окно, зло покричал на мальчишек, и они стремглав разлетелись в стороны.