— Стреляют, сволочи!
— Убили.
Люди отхлынули, оставив у лужи немецких часовых и напрасно пытавшегося приподняться красноармейца. Унтер-офицер стоял, словно раздумывал над ним. Он не спеша вынул револьвер, не спеша, как в тире, прицелился и, когда раненый, привскочив, снова упал, унтер старательно вытер о куртку дымящийся ствол. Пленные тронулись молча, как-то сразу сгорбившись, будто впервые почувствовали свое бессилие. Старик впереди прошептал: «О, господи», — но не решился перекреститься.
Так в молчании дошли до первого пересыльного лагеря. Павел с товарищами долго шарил в темноте. Натыкались на спины, на ноги пришедших раньше. Им кричали:
— Куда вы? Тут полно.
Кто-то любопытствовал:
— Еще пригнали? Вас где взяли, ребята?
Наконец, нашли свободный клочок. Земля была вытоптана, жесткая. Какое это имело значение. На нее можно лечь, вытянуть разбитые ноги и уснуть. Но уснуть оказалось трудно. Неясный гул стоял над полем. Рядом отрывисто кашлял врач, вскрикивал спросонья Витька. Во рту было сухо, дыхание жгло горло, одна и та же неотвязная мысль заполняла мозг. Павел попытался повернуться, застонал от боли.
— Вы тоже не спите, — спросил врач, — да, перина неважная. И ужин посредственный.
Старый хирург теперь утешал себя теми же шутками, какими недавно поддерживал бодрость пациентов.
— А я вот на звезды смотрю. Давно их не видел. Все, знаете, некогда было.
Павел глянул на соседа. Мелькнула тень большого мясистого носа, игольчатые отблески на очках. Неожиданно открылось полное зеленоватого мерцания небо, на фоне его за проволокой шевелился маленький, приплюснутый силуэт часового.
Долго молчали. Каждый невесело думал о своем.
— Вот мы и в плену. Вам не страшно? — тихо спросил доктор. — Я до сих пор не совсем верю. Какой-то патологический случай. Я, представьте, ехал в госпиталь и все собирался экспериментировать в области нейрохирургии.
Доктор увлекся. Он начал рассказывать Павлу о тонком искусстве операции мозга, о профессоре Бурденко, о сотнях обреченных на смерть, но спасенных людей. Плавная, как с кафедры, речь оборвалась лающим кашлем. Астма, должно быть, вернула соседу Павла чувство реального. Отдышавшись, он неожиданно заключил:
— Пожалуй, теперь мне, еврею, мало поможет даже нейрохирургия. Как по-вашему, а?
В голосе его слышалась надежда на протест, робкая, немного стыдная для пожилого умного человека.
Плен растянулся в бесконечную череду. Было одинаково мучительно идти или лежать, одинаково нельзя было верить ни снам, ни яви. Казалось порой, стоит встряхнуться — все исчезнет. Но ничего не исчезало. Так же тянулись то пыльные, то грязные дороги, лагери, голод, стоны, смерти, проклятья, и опять смерти, и опять голод, когда за счастье считаешь, если удалось выхватить из корыта сырую свеклу, впиться в нее зубами, почувствовать, как рот наполняется соком, в пустой желудок попадают непрожеванные куски. Павлу думалось иногда, что голод был даже счастьем. Он заволакивал все туманом, делал нечувствительными голову и тело.
На второй вечер наконец напились. Посреди села им приказали свернуть по боковой улице вниз, к окруженному ивами ставку. Передние упали в грязь, припали к воде, бессильные оторваться. А сзади напирали все новые и новые. Входили по колено, по пояс, черпали воду шапками, ладонями, ловили ее губами. Ставок мгновенно стал серым от мути. Женщины в ближних дворах утирали глаза передниками.
— Что ж такое делается. Все одно как скотина.
А они пили, тяжелея и радуясь.
Жажда перестала мучить. Пошли обложные дожди, пленные дрогли, голод сразу сделался свирепее. Единственной едой были печеная картофелина, либо куски хлеба, какие совали на ходу сердобольные женщины, когда колонна проходила деревни. Деревни попадались редко. Немцы подгоняли прикладами. Тех, кто не мог идти, убивали тут же, на дороге.
Все худели со страшной быстротой. Кожа на щеках доктора обвисла пустыми серыми складками. Павел тоже слабел. Все труднее становилось подниматься утром и делать первый шаг, который казался последним. Но он делал следующий и за ним сотни, тысячи таких же. Ноги одубели и почти перестали чувствовать боль. Будто внизу огромные деревянные болванки тупо сами по себе били о землю: тум, тум, тум… Они били, а Павлу в это время мерещилась пища. Наваренная стерляжья уха, которую готовила мать, когда съезжались на каникулы сыновья. Мясной воскресный пирог… даже жидковатые студенческие щи. Ночью пища наваливалась на него горами. Лоснящиеся окорока двигались целыми обозами. Консервные банки громоздились в пирамиды. Гигантские, как мельничные жернова, хлебы давили грудь душной тяжестью. Он просыпался, несмотря на холод, в поту, сплевывал горькую слюну. Голод заставлял стискивать зубы. Хотелось кричать, вымаливать, требовать еды, все равно какой еды. Хотелось вонзить в землю зубы, грызть ее. Павел осторожно поворачивался на бок; нащупывал травинки, копал, кусал какие-то горькие коренья. Песок хрустел на зубах.
Виктор во сне по-ребячьи причмокивал губами. Павлу становилось совестно, он снова ложился рядом, стараясь поближе прижать парнишку. Виктор переносил тяготы плена, как настоящий мужчина. Несколько раз добывал вареник, шматок коржа и честно делил на три части: Павлу, доктору, себе. Виктор шнырял по каждому новому лагерю, приносил кучу новостей. Его сообщения не отличались правдивостью, но всегда были поразительно радостны. Получалось, что немцы бегут, просят перемирия, или, наконец, что Гитлер попал в сумасшедший дом, и Геббельс объявил войну Герингу.
Павел делал вид, что верит. Доктор стряхивал оцепенение. Все трое становились бодрее, как могли, поддерживали друг друга.
Павел потерял обоих товарищей почти разом.
Припадок астмы свалил доктора посреди дороги. Все в колонне по опыту знали: отставшего, ослабевшего изобьют или, вероятнее всего, пристрелят. Павел, усатый артиллерист и еще двое подхватили упавшего на шинель. Суматоха привлекла часовых. Один из них растолкал пленных, впился в доктора глазами.
— Юда? Юда?
Он закричал, показывая на землю. Павел колебался, колебались остальные. Они не выполнили приказа, когда часовой скинул винтовку.
Доктор очнулся. Из багрового мгновенно стал желтым. Он, должно быть, понял все сразу, перевел будто застывшие в удивлении глаза с часового на Павла.
— Идите. Идите. А то и вас…
Артиллерист схватил Павла за руку, потянул за собой. Сзади послышались тупые, частые удары и странно тонкий крик, будто кричал не пожилой истязаемый мужчина, а ушибленный ребенок.
Как погибал его маленький товарищ, Павел не видел. Изголодавшихся пленных накормили в Белоусовском лагере просяной кашей. Люди, навалившись, скрыли кадки, в которых привезли колючую, словно из толченого стекла, кашу. Виктор бросился туда, и после было невозможно его найти среди сорока тысяч пленных.
Лагерь вскоре превратился в огромный страшный госпиталь. Люди, охая, катались по земле, раскачивались, держась за животы, согнувшись, брели за сарай.
Когда и Павел пошел туда, он с трудом протолкался к стене. Казалось, здесь была половина лагеря. Одни стонали, присев, другие натягивали штаны, делали несколько неверных шагов, вновь распоясывались, пятнали загаженную землю свежей кровью. Те, у кого было больше сил, проклинали немцев, просо, самих себя.
Утром приехал пятитонный грузовик. Кто держался на ногах, сносил в него трупы. Павел считал: один… два…. десять… семнадцать… Он не мог отвести глаз, прервать этот счет. Но когда дошел до семидесяти, сжал веки, упал ничком…
Павел несколько раз обошел лагерь, ждал Виктора до утра и не дождался.
Будто те двое поддерживали жизнь Павла… Не стало их — остатки сил покинули его. Прекратились боли в желудке, исчезло даже само желание есть. Он сделался до странного легким, таким легким, что если поднять руку, она словно плавала в воздухе. Пинки, окрики часовых, удары приклада были бессильны над ним. В ответ он только внутренне улыбался: «Ничего вы со мной не сделаете, сволочи». Он то впадал в забытье, то вновь приходил в себя. Его встречал день — солнце, облака, топот ног. Шум отдавался болью в ушах. Павел спешил опять задремать. Или была ночь. Тогда мнилось: темнота, похожая на гигантского ворона, кружится над головой, вот-вот опустится, придавит. Неотвязный вставал вопрос: «Неужели вот здесь и умру?» Ведь всего двадцать шесть лет. А хотелось бы жить тысячу, столько видеть, столько знать. Нет, не тысячу, а хотя бы обыкновенный человеческий срок, хотя бы еще год или два. Так обидно умереть, почти ничего не сделав. И никто даже не узнает, честно ли он выполнил долг. Дома будут напрасно и долго ждать, товарищи при встречах спрашивать друг друга, и ничего не узнают.
На Павла, как вода, накатывались воспоминания. Они легко отрывали его от земли, несли далеко от лагеря. Несли, баюкали, утешали. Толчок возвращал его к действительности. Открыв глаза, он видел черные усы, вспоминал: артиллерист, сосед по колонне. Тот подносил банку с водой.