Стража еще стояла на повороте, но теперь пропускала людей на площадь, не спрашивая билетов. С площади валила толпа. С хмурыми лицами проехали муниципальные гвардейцы. Стало темнее. Огни в окнах гасли один за другим. Погасла и часть фонарей. Серизье шел навстречу медленно продвигавшейся толпе. До него долетали обрывки разговоров: «…Нет, нет, он не струсил! Смелый человек, не говорите. По-моему, на войне такой человек мог бы пригодиться». – «Как можно сравнивать! Мужество на войне совсем другое дело. Помню, я…» – «…Да, отказался от священника и от папиросы. Выпил только рюмку рома…» – «… Я не думала, что это так быстро! Тридцать секунд!» – «Нет, нет, гораздо больше: две или три минуты…» – «…Как хотите, это ужасно: ведь его защитник доказал, что он сумасшедший!» – «… Да, страшное зрелище! И заметьте, какое нездоровое любопытство: эта толпа!..» – «Здоровое любопытство только у вас, Пьер!..» – «…Я видел все как на ладони, вот как вижу этого жандарма! Но я забрался сюда в десять часов». – «…Если он действительно сумасшедший, то это очень несправедливо: сумасшедших надо лечить». – «Такого вылечишь! Он жил бы десятки лет на наши деньги». – «Деньги тут ни при чем! Стыдно подходить к такому вопросу с денежной точки зрения!» – «…Его разбудили в четыре! подумай, сколько он ждал!» – «Зачем все эти формальности? У нас всегда так». – «А тот не мучился, которого он убил?» – «…Все-таки это очень легкая смерть: если бы не позор, я и себе желал бы такой же». – «Скоро будет война, и сотни тысяч людей умрут от газа, это похуже гильотины». – «…Лучше было бы пускать сюда поменьше этих иностранцев!» – «Есть честные иностранцы? и есть убийцы-французы…» – «…Господи, мне завтра вставать в семь». – «Завтра? Ты хочешь сказать, сегодня». – «Уже не стоит ложиться, зайдем лучше в бистро, скоро откроют».
За первым кордоном был второй, за ним третий, у самого места казни. Серизье, пошатываясь, подошел к цепи и остановился, тяжело прислонившись к фонарю. Гильотину уже наполовину разобрали: стоял один столб. Кто-то лил воду из лейки. За цепью на табурете сидел человек в форме и быстро что-то писал самопишущим пером, держа перед собой на коленях положенный на портфель лист бумаги. У кордона штатский человек, вероятно, репортер, беседовал с пожилым комиссаром. «Значит, он не волновался?» – «Почти нет. В последние дни он действительно впал в идиотизм. Многие притворяются, но иногда бывает и так, что правда. Редко, конечно. Сторожа мне говорили, что с ним что-то случилось в ночь перед судом. Нервный удар, что ли». – «Отчего же сторожа не сообщили начальству или адвокату?» Комиссар пожал плечами: «Не знаю. Впрочем, все равно уже было бы поздно. А может быть, он и притворялся». – «Они, верно, часто притворяются? Не могу понять, что они за люди!» – «Такие же люди, как мы с вами», – равнодушно, даже без интереса сказал комиссар и оглянулся на Серизье.
– Что вам угодно? – спросил он. Адвокат молча протянул ему свой билет. – Да ведь кончено. Разве вы не видите, что все ушли?
– Я… я… – начал было Серизье. У него закружилась голова. Это с ним бывало раза два или три в жизни. К фонарю торопливо, осматриваясь по сторонам, подходил почтенный пожилой человек в темно-сером пальто. По фотографиям Серизье узнал парижского палача. Он о чем-то вполголоса спросил сидевшего на табурете человека. Тот, не глядя на него, тыкнул рукой влево и встал. Серизье последовал за ним взглядом и увидел людей, несших что-то к стоявшему довольно далеко, у фонаря, черному фургону, запряженному вороной клячей. Комиссар внимательно всмотрелся в лицо Серизье, заглянул в его билет и поспешно сказал:
– Кажется, вы нездоровы, мэтр? Хотите воды? Принесите воды! – крикнул он полицейским и участливо поддержал адвоката. Кто-то подскочил с табуретом. Серизье на него опустился. Он был в обмороке.
Чтение не имело никакого успеха.
Вермандуа знал, что выйдет нехорошо. По дороге из Парижа он простудился и охрип. «Просто ни на что не похоже! Я буду совершенно смешон!» – угрюмо говорил он графине в автомобиле, по пути из гостиницы в зал, предупреждая о провале; знал, что это очень помогает; если всем заранее говорить, что будет плохо, совсем плохо, то обычно выходит недурно. «Решительно ничего смешного, просто вы немного простудились в эту скверную погоду», – убедительно говорила графиня, точно сам он приписывал свой насморк каким-то сверхъестественным силам. В ее голосе слышалось волнение. Граф неопределенно мычал.
Публики было много. С некоторой натяжкой можно было даже сказать, что зал полон, – но именно с некоторой натяжкой. На эстраде у стены, позади стола, стояли два ряда стульев, приготовленных для почетных гостей и тонких ценителей на случай, если бы все билеты были проданы. В боковой комнате антрепренер, с видом, не то озабоченным, не то испуганным, вполголоса сообщил графине, что в первых рядах есть свободные места. «Может быть, еще придут?» – с радостным сомнением предположил граф. «Это неважно! Но не лучше ли было бы убрать стулья на эстраде? – нервно спросила графиня. – Я вам говорила, что они не нужны?» Выносить стулья на виду у публики было неудобно. «Это неважно!.. Здесь весь цвет столицы, не правда ли?» Антрепренер бодро назвал разных бывших в зале видных людей. Высокопоставленных особ не было, из членов правительства не приехал никто.
В боковую комнату вошел, сверкая фрачной рубашкой, влиятельный критик, председательствовавший на собрании. Он пожал руку Вермандуа и сказал, что пора начинать. «Мы здесь аккуратны. Мое слово ведь займет четверть часа, не более». – «Да, да, пойдем!» – энергично подтвердила графиня и вышла с каким-то прощальным ободрительным знаком, вроде того, который делает тренер, выпуская на ринг своего боксера. Она маленькими шажками прошла в первый ряд. «Действительно, жаль, что оставили те стулья, – сказал, садясь рядом с ней, граф, – и без того есть немало свободных мест». – «Это не имеет ни малейшего значения!» – сердито прошептала графиня. Она старалась не смотреть на незанятые стулья.
Влиятельный критик отодвинул портьеру боковой комнаты и пропустил вперед Вермандуа. Встретили чтеца хорошо: не овацией, но вполне прилично; с некоторой натяжкой можно было даже говорить об овации. Улыбаясь, немного набок наклонив голову, чуть похлопал гостя и сам влиятельный критик, явно подчеркивавший, что не относит к себе никакой доли рукоплесканий.
Он занял место за столом и прочел вступительное слово. Повторил те общие места, которые Вермандуа слышал и читал о себе почти полстолетия (в них, по мере выслуги лет и повышения в литературном чине, менялись главным образом степени прилагательных). Были тут и «блестящий эпикуреизм, уживающийся с чутким вдумчивым отношением большого художника к вопросам, волнующим современное человечество», и «горячее великодушное сердце, чувствующееся за ослепительными парадоксами», и «кристальный стиль, продолжающий традиции великого века», и многое другое. Критик говорил с таким любовным интересом к своим мыслям, что весь зал слушал напряженно. Вермандуа старательно поддерживал на лице мягкую сконфуженную улыбку, приблизительно означавшую: «Вот не ожидал. Зачем это, право? Нет, нет, я этого не заслужил… Но как умно и тонко!..» – «Эпикур, – было о нем сказано, – но Эпикур, медленно слившийся с Гракхом на тысячелетнем ароматическом огне старой утонченной цивилизации», – с силой сказал критик и, опять немного наклонив набок голову, улыбнулся гостю. Гость, с непечатным словом в мыслях, сделал свою ответную улыбку еще более скромной и смущенной. «…Я кончаю, милостивые государыни и государи. Позвольте же мне не только от своего, но и от вашего имени приветствовать великого писателя, явившегося к нам в качестве посла французской мысли, которой столь обязано человечество». Снова раздались рукоплескания, еще усилившиеся, когда посол французской мысли горячо пожал критику руку, поменялся с ним местами, пододвинулся к лампе и раскрыл картонную папку.
Вермандуа тоже произнес маленькое вступительное слово: взволнованно поблагодарил критика за его столь блестящее, хотя чрезмерно лестное введение; взволнованно поблагодарил публику, наполнившую этот зал, – ему известно, что тут собрался цвет мысли и общества столицы; сказал, что прекрасно понимает: внимание оказано не ему лично, а в его лице французской литературе, – он представляет ее скромно, в меру своих слабых сил; в самых лестных выражениях отозвался о столице, в которую приехал, об ее очаровательном гостеприимстве, об ее удивительном искусстве; затем очень кратко изложил содержание своего романа и шутливо попросил не пугаться толстой папки: он человек не жестокий и прочтет лишь одну главу «Возвращение Аристиппа», к несчастью, длинную, но менее, быть может, скучную, чем другие. Сказал он все это как следует, как говорил в подобных случаях много раз, однако сразу почувствовал, что тон вышел не очень естественный, что голос звучит хрипло и что вообще чтение начато нехорошо. Вдобавок, перелистывая рукопись, он вдруг заметил на видном месте, в конце абзаца, слова: «…l’or et les pierres précieuses dont elle lui fit don…»[224] «Что ж это? Или я писать разучился? – с ужасом подумал Вермандуа. – Ведь перечитывал сто раз! Если этого не заметил, то, верно, и другое есть такое же!..» Он нервно сделал пометку на полях. При чтении всегда держал в руке карандаш: по крайней мере, одна рука пристроена. После его вступительного слова кто-то было хлопнул, но публика рукоплесканий не поддержала, очевидно, признав излишком рукоплескания в третий раз перед чтением. Это было вполне естественно. «А может быть, недохвалил их?..» Вермандуа откашлялся, высморкался – графиня взглянула на него одобрительно, но испуганно – и начал читать: «Аристипп возвращался в Афины…» (Аристиппом теперь именовался бывший Лисандр, еще раньше побывавший Анаксимандром.) И тотчас эта фраза показалась ему необыкновенно пошлой, даже для публики, даже для этой публики. «И никуда он не возвращался, и Аристиппа никакого не было, и стыдно на старости лет рассказывать ерунду о никогда не существовавших Аристиппах…»