Церковь была большая, новая, кругленькая, из кирпича, с белыми бордюрчиками. Ярко зеленела решетка. Дмитрий Васильевич вошел наверх по ступенькам. У дверей стояли нищенки, которые ему поклонились.
Он отворил дверь и вошел.
В церкви было мутнее и холоднее, чем на воздухе, и казалось, что совсем еще не рассвело. Свечи у образов горели маленькими, красными пятнами. Около желтого, простого гроба, поставленного низко, стояли какие-то женщины. Между ними Шадров не сразу узнал Марью Павловну в черной шали и темной шляпке с бридами. Но она его узнала и шепнула:
– Вот как хорошо попали. Обедня кончилась, сейчас отпевание начнется.
Ему дали тоненькую свечку, и она стала гореть робко и ровно, красненьким пятном. Он стоял у самого гроба и смотрел в лицо умершей. Оно было такое же белое, с немного сдвинутыми седыми бровями над опущенными ресницами. Опять вся она ему показалась незнакомой, великой и загадочной, и ему стало страшно, что сейчас ее опустят в землю, и он никогда не увидит больше этих закрытых глаз, за которыми кончался мир.
Священник торопился. Он ходил, топая сапогами, которые, вероятно, уже надел для города. Дьякон, худой, чернобородый и бледный, был весь медленнее. Шадров вздрогнул, услышав его голос: странный, глубокий, громкий и такой дрожащий, – что казался всякую минуту перерванным рыданиями. Этот голос тревожил и терзал душу, повергал ее в непонятное смятение.
Вероятно, дьякон когда-нибудь обладал громовым голосом и надорвал его однажды, не рассчитав сил.
«Надгробное рыдание творящих песнь…»
Марья Павловна громко сморкалась и вздыхала. Шадров взглянул в лицо матери: та же спокойная мысль лежала в ее строго сдвинутых бровях. Дмитрий Васильевич вдруг по-детски, просто и жалко, подумал: «Мама, если ты знаешь теперь, если ты – ближе, скажи Ему… за меня…»
Что сказать? Почему она ближе? И он сам ближе, потому что он видит и понимает ту печать великого сознания, которая лежит на мертвых чертах.
«Надгробное рыдание творящих песнь…»
Мутный свет редел. Узкие окна церкви становились белее и ярче. Священник торопился, но мерно и отчаянно звучащий голос дьякона лился и трепетал без конца.
На кладбище, под сосной, ронявшей капли вниз, была вырыта желтая, песочная могила. Гроб закрыли еще в церкви. Шадров поцеловал мертвую и вздрогнул от странного воспоминания, почувствовав ее холодные губы на своих губах.
На длинных полотенцах опустили ящик вниз. Священник бросил горсть мокрой земли, туда, на крышку. Марья Павловна, тихонько всхлипывая, тоже бросила, целый кусок. Потом могилу стали зарывать мужики, и долго зарывали, споря насчет полотенец. Священник давно ушел. Дьякон, поговорив с Марьей Павловной и рассказав ей кратко, как сорвал голос, тоже ушел. Внезапно поднявшийся ветер раскачивал молодые сосны, и на шляпу Дмитрия Васильевича падали дробные капли дождя с веток. Все кончилось. Надо было ехать домой.
XI
Поднявшийся неистовый ветер изменил природу, обнажив небо. Когда перед вечером Дмитрий Васильевич пошел в парк – воздух был легкий, редкий и прозрачный. Между сразу поредевшими старыми деревьями голубело непомерно высокое, осеннее небо. Еще утром, в дожде и мути, было лето – теперь пришла и взглянула с небес яркая, ясная осень. Ветер был холодом ее живого дыханья, движением ее крыльев. Ее свет и чистота были повсюду. Она открыла даль и глубину наверху, овеяла и успокоила измученную землю.
Дмитрий Васильевич ходил по длинным дорожкам парка, сделавшегося вдруг просторным и светлым. Бледно-желтые лучи ложились по земле, солнце никло. И когда совсем сникло – долго еще теплилась далекая багровая полоса на западе, в той стороне, куда, пролетая мимо, с пением и криками, мчался ветер.
Дома, во все еще измененной столовой, горела лампа. Дмитрий Васильевич вошел – и не удивился, встретив там, вместе с Марьей Павловной, приехавшую Нину Авдеевну. Только она тоже показалась ему изменившейся, бледнее, как-то меньше, в своем черном, гладком платье.
– Я не успела, – сказала она, смущенно здороваясь, крепко и долго пожимая его руку, которую никак не хотела выпустить. – Письмо, верно, запоздало. Я думала, что завтра…
Она боялась слов и не решалась договорить: «Завтра хоронят».
– Вот, я привезла… Да уж поздно.
Дмитрий Васильевич заметил на большом диване, у стены, белые цветы, длинно срезанные, несвязанные – так много цветов, что они покрыли почти весь диван. Это были нежные, бледные цветы осени, тонкие златоцветы, любящие сырую, прохладную землю и лучи солнца, которые уже не греют. Их невинный запах, едва слышный, едва понятный, влажный, как запах земли, сливался здесь, в этой комнате, с упрямым, не ушедшим, тяжелым благоуханием ладана.
– Я сейчас должна ехать, – сказала Нина Авдеевна. – Меня извозчик дожидается. Я скоро опять навещу вас… А вы не думаете перебраться в Петербург? – прибавила она робко. – Здесь, в одиночестве, в этих комнатах…
– Я буду работать, – сказал Шадров. Нина Авдеевна помолчала с минуту.
– Ах, я и забыла! Ведь я вам письмо привезла со станции. Вот.
Она положила на стол большой голубоватый конверт с четырехугольной английской маркой.
Шадров взглянул на письмо, потом на Нину Авдеевну и подумал, что она сейчас спросит его о чем-то.
Она, вероятно, и хотела спросить, но не спросила, а только вздохнула и промолчала.
Уезжая, она опять крепко и долго пожимала его руку, боясь слов.
Шадров поднялся наверх.
На письменном столе уже горела лампа под темным абажуром, бросая вниз яркий, бледно-светлый круг. Другая лампа, стенная, еще не была зажжена, и комната вверху казалась затененной. Снизу, упорно и незаметно, проходя сквозь пол, скользя по стенам, поднимался невинный аромат цветов земли, ломких, длинностебельных златоцветов, слитый с прозрачным благоуханием ладана.
Шадров отворил дверь на балкон, в черную ночь. Там пел неистовый ветер, облетая дом. Пламя лампы на мгновение всколыхнулось и успокоилось.
Дмитрий Васильевич сел к столу, разорвал конверт и прочел письмо Маргарет.
Он ждал его и знал его.
Скрипнули ступени, вошла Марья Павловна.
– Я вам лампу зажгу, – сказала она и улыбнулась. – Так, с одной-то, что-то скучно у вас.
Она кинула беглый взгляд на раскрытое письмо на столе, на листы белой бумаги в круге света и отвернулась, потянувшись за высоко висящей лампой.
– Вот, одни мы с вами остались, Дмитрий Васильевич, – промолвила она вдруг тише, снимая абажур.
Шадров поднял глаза. Она сменила свое черное платье на прежнюю широкую ситцевую кофту; полные руки ее ловко и деловито двигались; свежий румянец милых старых женщин лежал на ее щеках; глаза смотрели с бесконечной добротой, с мужественной и простой бодростью.
– Одни остались, – повторила она. – Да что ж? Уныние – недоброе, злое дело. Да и нет для него причин. Видели, какая мамаша-то хорошенькая лежала? Разве ей легко было жить? Она ведь хуже слепой, без разума-то. Давило ее здесь. А там ей, может, больше нашего открылось. Вы не скучайте, Дмитрий Васильевич. Господь с ней! У всех у нас души живые. Будем жить. А совершилось что – по справедливости совершилось.
Она зажгла лампу и бережно подняла ее вверх, опять улыбаясь. Комната оживилась, пояснела, освещенная мягкими, ровными лучами.
Марья Павловна оглянулась на черную дверь балкона. Там стонал, метался и пел ночной ветер непонятными, темными голосами.
– А что, не задует у вас оттуда огонь-то? – сказала она. – Очень уж ветер неспокойный.
Пламя и второй лампы вздрогнуло в первое мгновение, но сейчас же затихло.
– Нет, – сказал Шадров. – Ничего. Спасибо, милая Марья Павловна. Не задует. Я стану смотреть.
Когда она вышла, он взял письмо и опять пробежал его строки. Маргарет была уже в Англии, она писала порывисто, несвязно, умоляя что-то простить ей, то говоря, что приедет, то не веря сама, что приедет, повторяла слова любви – и эти жалкие и глубокие слова были здесь похожи на слезы.
Дмитрий Васильевич понял только, что ей больно – и от ее боли ему стало так же больно. Но не он властен помочь ей. Душа ее разорвана надвое, но это не два могучих начала мира, которые идут, как две параллельные линии, чтобы сойтись в бесконечности; это – неподвижная двойственность, раскол, мучительный разрыв; она стоит на том берегу, протягивая к нему руки, и нет у нее крыльев, чтобы перелететь провал. Но она примирится, она заснет, и ей не будет так больно.
Дмитрий Васильевич знал со всей ослепительностью внутреннего света, что любит Маргарет навсегда, всем, что есть в его сердце и в его мысли. Он всегда любил ее, и будет любить через нее то, что не дано ему любить не через нее, – пока он подобен ей, пока он в жизни. Маргарет – знак, поданный ему Им, Третьим, сквозь хаос жизни.