– А что, – вздохнул модельщик. – Очень вероятно у них и от чахотки произрастают.
– Да, так они травы присылали. Через етого Распутника. Он – царице подносил, а та ему всяк раз – конвертик за своей сургучной печатью. А в конвертике – что ей государь за то время проговорился, всё она записывала. И спрашивала Вильгельма, каких министров снимать. А их императорское величество – не в отца своего, мягкие очень. А в другой раз уговорено было, на какой фронт ейный лазаретный поезд иде, – там и будет наше наступление. А при Распутнике ещё состоял такой жидок, кажись Рувим Штейн. А у жидка того конь такой что ль невидимый, он сразу – скок и к Вильгельму, скок и назад.
Не верили.
– Ну, може до самого Вильгельма не доходил, не знаю. А только и он миллионщиком стал. Теперь вот попался, говорят. Схопали.
Удивился Дмитриев: даже о Рубинштейне сюда дошло, только эдак. Не первый раз среди рабочих ему приходилось в этом роде слушать, это было как после сильного буревого дождя река взмучена, взрыжена, и несёт по ней мусор, хворост, брёвна, – перенять этого не может никто, жди, пока само пройдёт… Он и не пытался встревать, он знал, что переубедить всё равно невозможно. Ужасала глубина их невежества, но и тревоги: откуда им, правда, всё знать? Ужасали стены непонимания, нагороженные по России поперёк.
– В общем, дали немцы нашим министрам миллиард, чтоб они уморили миллион людей, по тыще рублей за человека, хошь бы и не солдат. И граф Федерикс за всех деньги взял. И в Питере, вот уже, с голоду смаривают… А ещё слух есть: в Царском Селе, в лазарете, один ранетый офицер в царицу стрелял. За то, что она немцев одобряет. Не попал.
Хотелось бы Дмитриеву подсесть к Евдокиму Иванычу – некуда, с Созонтом тоже у шкафа не станешь, и отзывать их неловко. Да и не было прямого вопроса. А была вот – роковая, вековая стеснённость перед тем, как говорить с рабочей толпой, виновность без вины, какая-то уязвимость, хотя был он перед ними честен, чист, и на своём месте, и своё дело знал, и в куртке рабочей, и телом здоров, и не косноязычен, а позавидуешь столяру-хорьку, этот и перед тысячей выскочит, не сробеет:
– Так что теперь пропало наше дело! – бойчил, фуговал, вот опять уже отвёртывал. – Советчики у его императорского величества все подкуплены. Аж до самого Питера мы запроданы. Пришёл от Вильгельма приказ: развалить всю Расею. – Впрочем, без страха, даже с весёлым злорадством.
– Ну, чего несёшь, острозубый? – лениво сказал Дмитриев.
Да и без него никто сполна столяру не верил.
Но и разубеждать начни – тоже не разубедишь.
Проглядывая отфуговку под дубовый угольник, столяр:
– А ещё есть тайное распоряжение: всем офицерáм Елисеевскую ночь делать.
– Какую? – спросил модельщик.
– Елисеевскую.
– Иначе как-то, – сомневался тот. От чертежей ли, грамотный он был.
– Как же эт, ночь? – дивились шишельники.
– А вот, у кого специальной бумаги не найдётся – всех зараз кончать будут, и на фронте, и в тылу.
– От кого ж распоряжение?
– Значит, есть от кого, – со знанием обещал столяр.
– Подожди, – вник Дмитриев. Ведь это ж не в одной тут шишельной, это и по всем заводам так? – Откуда это ты всё, откуда?
– Да куда ни придёшь – везде одно говорят. И у нас тут рассказчики ходят. Социалы разные. И тоже жидки. Мол, вот заполыхает, пождите.
Да ведь это ужас разносился, зараза – и что же с ней поделать? Но ведь и повсюду, и выше – только в других словах.
– Мутят, как воду в сажалке весной, – пыхнул с чурбачка Малоземов. У него уж зубов иных не было, в разговоре слышалось, а седыми усами прикрыто было беззубье.
– Разворужился народ, – молвил Созонт от шкафа.
Созонт и Евдоким были земляки. Как и многие петербургские рабочие, не переписанные в мещан, они писались в виде на жительство и при каждой регистрации или полицейском обходе повторяли вслух, напоминали сами себе: крестьянин Новгородской губернии, Старо-Русского уезда, Залучской или Губинской волости, – хотя на Обуховском заводе без перерыву работали: Созонт – уже двадцать лет, а Евдоким – двадцать пять. Как земляки, они и на заводе землячествовали, и семьями были сойдены, и когда говорили «у нас» – то и через двадцать лет это не завод был, а – места родные, где семеро речек у них и все Робьи, и куда Евдоким полагал перед смертью добраться, чтобы похорониться там. На петербургском кладбище ни за что не хотел.
А разговор между тем погуживал, и опять всегдашний, вечный и безконечный – о ценах. Привыкнув к многолетней неподвижности российских цен, как если б влеплены они были в сам товар, в само существо вещи, – русские люди только обомлевали от несусветного военного роста цен. Как ребёнок, учащийся говорить, старательно пытается снова и снова выговорить неподдатное, удивительное слово, так и эти простые люди снова и снова выговаривали и друг на друга смотрели, проверяли: да так ли? да может ли это быть? Хлеб из четырёх копеек фунт да шесть – это как будто сама земля зашаталась. Чай! – уже по-прежнему не попьёшь. Селёдка была четыре копейки фунт, а теперь 30! Да обутку-одёжку возьмите! Калоши были рубь тридцать, а теперь нате, четыре с полтиной. А чем отапливаться? – эт на конец войны не отложишь: дрова берёзовые были семь с полтиной сажень – а теперь уж за двадцать. И неудержимый осатанелый этот рост день ото дня следя – как иначе им истолковать, чем чьей-то злою жадной рукой, которая эти деньги себе загребает: ничем другим нельзя объяснить, почему предметы перестали стоить свои, извечные цены? Кто-то невидимый, злой, заговорный – обогащается за счёт простого люду: они там, наверху, все сговоренные. Почему товаров нет? Прячут, набирают деньги на наших слезах, жиреют в укрыве. И руками их не цапнешь, не знаешь, где они. И в екипаже едут – не дотянешься.
Но уж если вчера нельзя было на цены рот не раззявить, то и вчерашнее дивленье рядом с ещё новым в меру не шло, и даже из жуткого почти и веселовато становилось: как будто эти дикие цены уже и не могли касаться их, здравых людей, а вчуже злорадно посмотреть, во что ж они выпрут?
Да их-то и не касалось, баб касалось. Те денежки на прилавок выкатывать реберком – бабам, не им. Вот иде сердце отрывается.
– Что бы! – отозвался Евдоким снизу. – Выкатывать! Ещё до того прилавка достойся. Мы вот пошли на работу, и тут в суше, в тепле, в коперативной столовой пообедали. Называется лишь – работа, а всё ладом. А бабе – платок обматывай потеплей да иди под морозгою стой – и два часа, и три, и ещё дождёшься ли. За свои деньги. А малые – с кем? И дом разорён.
Говорил Евдоким Иваныч с той сроднённой сочувственностью к жене, какая только к старости приходит, когда сам в её шкуру влезаешь. В мелких морщинах, протемнённых железной пылью, с потухшими глазами, он всегда выглядел и говорил невесело, даже когда улыбался вполгубы из-под усов.
– В тепле, пра! – радостно отозвался парень, шишельный ученик, и сунулся к печке ещё подкинуть. – Дома с угольком худо, не нагреешься.
Уж и дверцу открыл, а не лезло, ломать надо.
– А глаза есть? – строго спросил Созонт. Не поспешно, а остановил к часу.
Понял парень, не понял, почему эту рейку нельзя, но послушно отставил, уже приопалённую, кинул обрезков поплоше, неструганных.
Хвалили карточки сахарные: что справедливо – то справедливо. Ещё недавно: богатый – по какой хошь цене схватит, а бедному – шиш. А теперь на всех едоков поровну, это – по правде.
Голодали бы все поровну – и не обидно нисколько, и не стонь. То и жгучей всего, что – неравны, что одни – за счёт других.
Вот бы так – и на мясо талоны. И уже уставляли, почему отказали? Говядина, что ж это, голова закружится: 45 копеек за фунт? Да вы залютели? Да кто ж это в силах выдерживать?
И – с молоком бы ещё так. Питерская вывороченная жизнь – не привезли молока, и нет детишкам, и не сходишь в хлев надоить. В селе Михаила Архангела вон есть коровёнки, так в эту неурядицу сена не наберёшься. Как к этой жизни можно привыкнуть даже и за двадцать пять лет?..
А ведь питерский рабочий заработок ни с каким местом России несравнен. Сперва даже шептали, рассчитывали: за войну ещё загашник поднабьём. И с тех пор возвысился вдвое, считай. Но цены – упредили, цены убегли – куда-а-а!
Во всяком положении можно сравнивать вверх, можно вниз. Напомнил им Дмитриев: а солдаты – вам завидуют: тут снаряд только со станка снимай да грузи, а там под него голову клади. Не захочешь этих и полфунта мяса.
Верно. Верно, в Питере во всяк ляд ещё жить можно. А поди в окопах покрючься. Тут хоть десять, хоть двенадцать часов отработал, а под свою крышу спать иди.
– А вот нас и погонят скорóй.
– А больше бастуем – так там и будем.
– А тут – кто за нас?
– Китайцы, кто!
– Кита-айцы? – первый раз работу покинул и обеими руками развёл поворотливый столяр. – А что они могут, китайцы? К какому станку?
– Обучат, – с чурбачка Малоземов. На его жизни кого не обучали.