Грустные мысли не помешали ему прекрасно пообедать. Есть без гостей было гораздо приятнее: гости аппетиту вредили. Закончив обед, он вернулся в гостиную и там еще посидел за кофе, выпил немного налитого в огромный стакан коньяку, лениво перебирая в памяти то некоторые подробности бала, то заголовки газет. Против его кресла висел на стене портрет короля, прославившегося жестокостью триста лет тому назад. «Разумеется, в любом номере любого исторического журнала можно найти материал, способный сравниться с нынешним. Все же, если сделать одну поправку на количество зверств, а другую на то, что нынешние господа свой строй считают передовым и просвещенным, а самих себя тем паче, – этот Свирепый ведь не считал, – то выводы окажутся никак не в их пользу. У нас Свирепые всегда были исключение, их рассматривали как фамильный скандал. Большинство королей походили на моего, и это довольно естественно: им о карьере приходилось заботиться гораздо меньше, чем нынешним господам, у них карьера создавалась рождением».
Обер-гофмаршал занес эту мысль в память, чтобы записать в мемуары. У него была своя система запоминания. Записной книжки он не имел и самопишущим пером никогда в жизни не пользовался. Запоминал лишь одно или два слова. «Свирепый. Карьера…» Он вспомнил, что на балу будет знаменитый французский писатель Луи Этьенн Вермандуа, которому устроено было приглашение с довольно серьезным нарушением порядка: на придворный бал не полагалось звать людей, до того ко двору не представленных. Однако для обер-гофмаршала в деле этикета не могло быть правил и прецедентов: он сам создавал правила и прецеденты. Обер-гофмаршал очень хотел познакомиться с Вермандуа и думал, что так, должно быть, Фридриха или Екатерину тянуло к Вольтеру. «Жаль, что нельзя ему прочесть мемуары. Говорят, он анархист, или коммунист, или что-то в этом роде. Позвать его на обед и прочесть несколько глав? Приятнее прочесть умному анархисту, чем глупым сановникам. Впрочем, ему было бы не интересно: он никого из нас не знает. Быть может, мемуары и вообще самообман: жизнь человека никому, кроме него самого, по-настоящему быть интересна не может…» Эту мысль он тоже занес в память, для предисловия к мемуарам: «Самообман. Свирепый – карьера, самообман».
Он взглянул на исторические часы и отправился одеваться. Надел свой пышный мундир, выделявшийся даже во дворце обилием золота. Без такого мундира и самая роль его была бы почти невыполнимой, как танец без музыки. Обер-гофмаршал нисколько не тяготился тем, что ему приходилось менять костюм пять или шесть раз в сутки. Он даже любил это. Говорил друзьям, что все-таки предпочитает одеваться, как Соломон, а не как птицы небесные.
Музыка заиграла марш. Двери зала распахнулись необыкновенно широко. Показались пажи. На некотором расстоянии за ними шел обер-гофмаршал. На лице его играла очень легкая улыбка, вернее, дробь улыбки, одна пятая часть полной: полная улыбка не отвечала бы обряду выхода, а совершенное ее отсутствие – праздничному настроению бала. Шел он очень торжественно и вместе с тем почти естественно. «Это настоящее искусство», – подумал Вермандуа, стоявший в одном из длинных рядов приглашенных. Обер-гофмаршал как будто и не смотрел по сторонам, точно не имел никакого отношения к делу. Между тем он незаметно управлял обрядом, который без него не мог бы совершаться, как оркестр, несмотря на множество репетиций, не мог бы играть без дирижера. Он видел, что пажи идут в ногу, что гости выстроены довольно ровно, что темп марша взят правильный. Король и королева появились именно в ту секунду, когда это было нужно. Гости низко склонились. Тут, конечно, не могло быть полного однообразия движений, но поклон не нарушал красоты зрелища. Преодолевая застенчивость, ласково улыбаясь, приветливо наклоняя голову направо и налево, король пошел вперед. «Идут чуть быстрее, чем следует», – подумал обер-гофмаршал, видевший и то, что происходило позади него, в еще далекой зеркальной стене, к которой они шли. Он чуть замедлил ход. Тотчас замедлили ход король и королева; расстояние между ними и обер-гофмаршалом сократилось разве лишь на фут.
Марш кончился как раз в ту секунду, когда пажи оказались у зеркальной стены, почти столкнувшись со своим изображением в зеркале. Король и королева повернулись. Музыка заиграла полонез. Ближайшей к королю дамой оказалась та жена посла, с которой ему полагалось открыть бал. Они пошли назад, за ними королева и иностранный принц. Другие пары втягивались, точно всасывались, в полонез не совсем так гладко; но обер-гофмаршал понимал, что при шестидесяти парах полонез лучше идти не может. Все шло превосходно. Впрочем, по долгому опыту он знал, что выходы, маневры, парады всегда удаются очень хорошо. Ему же самому казалось, что балы, дававшиеся в этом дворце лет сорок тому назад, были все-таки лучше. «Но тогда состав был другой. Тогда действительно здесь бывало хорошее общество», – подумал он, переходя к двери большой белой гостиной, где должно было происходить третье действие пьесы: cercle[231]. По пути знакомые или люди, считавшие себя его знакомыми (он и в лицо знал далеко не всех), пожимали ему руку, хвалили красоту зрелища, как говорят комплименты хозяйке дома: не говорить же королеве.
В белой гостиной сами собой оказались, вслед за королем, королевой и принцами, гости, имевшие право быть в cercle’e. Обер-гофмаршал стоял слева от короля, отступив назад приблизительно на полфута, и на лице его играло уже три пятых полной улыбки: cercle не требовал такой торжественной серьезности, как выход. Для верности он, не представляя, как бы случайно, вскользь называл имена тех людей, которых король, по его предположению, мог не помнить. Впрочем, король помнил всех: он обладал превосходной, наследственной и профессиональной памятью на лица и имена. Обер-гофмаршал был вообще очень королем доволен. В свое время он – тоже для мемуаров – выписал из Ренана фразу: «Il faut pardonner aux rois leur médiocrités: ils ne se sont pas choisis»[232].
«Чем посредственнее король, тем лучше государству и тем больше его любят», – этого своего примечания к Ренану он, конечно, в мемуары не вставил и немного жалел об этом. «Очень рад вас видеть, господин посол, – сказал король подходившему в очереди советскому полпреду Кангарову-Московскому, – надеюсь, вы себя хорошо чувствуете в нашей столице». – «Очень хорошо, Ваше Величество. Меня в ней приятно поражает…» – начал было посол, но по сократившейся на одну пятую улыбке обер-гофмаршала понял, что надо проходить дальше. «Очень рада вас видеть. Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете?» – довольно сухо спросила королева жену советского посла, склонившуюся в разученном перед зеркалом реверансе. «Но красных пятен у нее больше на лице нет: привыкла…» – подумал о королеве обер-гофмаршал и с особым удовольствием вспомнил, что престарелый принц так-таки на бал не явился: «чтобы не встречаться черт знает с кем!..» На лице обер-гофмаршала внезапно появились все пять пятых улыбки.
«Да, целое искусство, – подумал Вермандуа. – Конечно, искусство второстепенное вроде балета. На для его создания тоже нужна была вековая культура. Танцовщиков учат годами, а у них ремесло, вероятно, в крови. Не репетировали же они выход?.. Музыка хороша, это «Турецкий марш» Моцарта. Эмиль написал бы в своем романе: «Вена беззаботного моцартовского времени, Вена Бурга, менуэтов, маскарадов, шпаг, шелка и золота». Они здесь подделываются под ту Вену. Забавно, что та Вена тоже под что-то подделывалась: под Стамбул, под Багдад, под «кривые сабли, гаремы, залитые солнцем висячие сады», – отсюда и все эти «турецкие» марши. Они так же, как мы, не могут быть вполне естественными и неизменно кому-то подражают, обычно подражали Версалю… Очень красивый марш…» Вермандуа вспомнил то, что сам говорил в салоне графини о «Реквиеме» Моцарта, и усмехнулся: «Вот и суди о художнике по его творениям! Творю «Реквием», но творю и «Турецкий марш». Заказали марш, он и написал. Так было всегда: искусство самого независимого, гордого художника подчиняется требованиям рынка. Если бы Расин написал бессмертную трагедию не в пяти, а в семнадцати действиях, то рынок не позволил бы поставить ее на сцене. Вагнер отлично подгонял свои оперы к часам, свободным вечером у его очаровательных соотечественников… Впрочем, тут не только заказ: Моцарт по четвергам верил в идеи «Реквиема», а по пятницам – в идеи «Турецкого марша». Это не мешает критике требовать от нас, чтобы в наших романах были «четкие, определенные, выдержанные образы». И на того же Вагнера вековой вздор критиков действовал так сильно, что он наивно ввел для каждого героя «лейтмотив». На самом деле, для одного меня, например, понадобилось бы сто семьдесят пять лейтмотивов, в зависимости от состояния моего здоровья, от того, как идет моя работа, от того, очень ли подействовал мне на нервы человек, только что со мной поговоривший… Даже самые общие, самые приблизительные из наших определений – например, «порядочный человек» – почти не считаются ни с животной, ни с подсознательной основой, с тем физиологическим и душевным благоустройством, которое делает возможным порядочного человека. Но мы в эти подразделения верим, любим их и ненавидим с наивностью Давида, науськивавшего в псалмах Господа Бога на своих личных врагов…»