— На мне самом рубаху опустили за здорово живешь…
Прокурор с гулким голосом говорил не долго, но сердито. Не все поняла Григорьевна, но видела, что хочется ему засудить Ромушку. И тошная горечь разлилась у ней во рту от его речи. Но стало легче, когда вступился за Ромушку Николай Иваныч. Голос у него был такой же толстый, как и у прокурора, говорил он веско, с придавом, сжимал кулак и с размаху стукал им по пюпитру. Слегка опасалась Григорьевна, как бы не осерчали судьи, и украдкой взглядывала на «мордастого». «Мордастый» ничего себе, молчал, — видать, спокойный человек. Вот когда Соломон Ильич пошел сыпать в них словами, — как будто из пожарной трубы поливал, — то он не раз останавливал его и, видимо, серчал. Но Соломон Ильич не робел, рубился до изнеможения: «мордастый» — слово, а он — два. Любо было посмотреть, как он трепал Букетова, уличал его в мошенничестве, махал руками, потрясал бумагой, вопиял… Под конец указал судьям и на нее, на Григорьевну. «Вот, — говорит, — мать, всеми муками истерзанное сердце»… Махнул рукой и расплакался, не договорил…
Хотелось ей подойти к нему и поклониться в ноги: дорог стал ей этот смешной, суетной человек иной веры…
Но опять страх вошел в душу: что-то скажет «мордастый»? «Мордастый» сказал:
— Предоставляю подсудимому последнее слово.
Она сперва не поняла, но скоро сообразила, что спрашивает он Романа о чем-то. А Роман молчал. Ей не было видно его из-за выступа печки, но хотелось сказать: «Попроси их, чадушка! Господа, мол, председящие судьи, молодой я вьюнош, мол, не губите моей молодой головушки…»
Он молчал, и было ей больно и горестно: заробел ее мальчик, потерялся в последнюю минуту, тонет — и помочь ему нельзя…
— Последнее слово предоставляю тебе, Пономарев. Не желаешь воспользоваться? — повторил «мордастый». Подождал с минуту. Ни звука не издал Роман. «Мордастый» поднялся, и судьи встали.
— Господа председящие! — неожиданно воскликнула Григорьевна в порыве отчаяния, точно бросаясь в глубокую пропасть, как струна, трепетал ее голос. — Господа судьи! Лучше выньте мою душу, но не трожьте мой купырь зеленый!..
Зарыдал ее голос:
— Согласна я лучше лечь в гроб за дитя!..
Зарыдал ее голос, зарыдал, оборвался… Упала она на колени и умоляюще протянула корявые, узловатые руки к судьям.
— Тшшш!.. — замахал на нее руками старик с светлыми пуговицами. И даже конвойный замычал. Даже он, Рома, ее сын, — она увидела его на одно мгновение, когда подалась было вперед, — даже он взглянул на нее испуганно и недовольно, точно она сделала что-то неуместное и неприличное.
«Мордастый» равнодушно посмотрел в ее сторону и лениво сказал:
— Суд удаляется для совещания.
Ей показалось, что совещание тянулось целую вечность. Курьер два раза носил поднос со стаканами чая в ту дверь, куда вышли судьи. Адвокаты тоже ушли — покурить. Увели конвойные Романа куда-то, — вероятно, оправиться. В большой, безмолвной зале осталась одна она, измученная мать. Давила невыносимая, предсмертная тоска. Ум мутился. С трудом дышалось. И все казалось ей, что осыпается на нее мелким щебнем гора, высокая и страшная, шуршит, покрывает с головой, света белого лишает, перехватывает дыхание. Порой начинала качаться и тихо ходить кругом зала с большими окнами, и тогда обеими руками она хваталась за край скамьи, чтобы не покатиться вниз, в качающуюся бездонную глубь…
Привели опять Ромушку. Пришли адвокаты, и с ними старичок с светлыми пуговицами. Где-то затрещал звонок. Скоро старичок с светлыми пуговицами велел встать: суд идет. Встать она не могла. Начал «мордастый» читать бумагу, все стоят, а она сидит, — ноги служить совсем отказались… Никто не обратил на нее внимания: и адвокаты, и конвойные, и старик с светлыми пуговицами, — все, кто был в зале, — впились глазами в «мордастого». Он читал быстро и невнятно, бубнил. Уловила она лишь слова, растянутые им: «по лишении всех прав состояния»… Все остальное прокатилось, как пустая баклага: громозвучно, слитно и без толку…
Но по тому, как заговорили между собой адвокаты, как поглядели в сторону Романа и на нее «мордастый» и судьи, она догадалась, что приговор был такой, после которого можно еще глядеть в глаза людям.
Конвойные вывели Романа из-за решетки. Проходя мимо нее, он встретился с ней повеселевшим взглядом и бодро кивнул ей головой. Слава Богу… Может быть, то самое страшное, что давило ее месяцы, дни и ночи, каталось клубками невыносимой боли по всему иссохшему телу, — прошло мимо. Она медленно перекрестилась, но все еще не могла встать.
— Ну что, Пономарева, вы довольны?.. Довольны?.. — Это Соломон Ильич. Глаза у него — как чернослив — смеются радостным смехом, подпрыгивает бородка, похожая на гвоздь… Милый Соломон… суетной, смешной… «Как цуник вертится», — любовно подумала она о нем.
— Что ж, вы довольны?..
— Ничего не домекнула, болезный мой. Ухватила лишь ухом: лишен казачьего звания… Больше ничего не слыхала: пронзило меня всю болью…
— Шесть лет и восемь месяцев каторги! — воскликнул Соломон Ильич радостным голосом, точно это была весть такая, которая ничего, кроме восторга и восхищения, не могла вызвать. — Шесть лет… да…
— Ничего… ничего… — благодушно басил Николай Иваныч. — А ведь недовольна! — обратился он к своему ликующему сотоварищу.
— Скажите: слава Богу!.. — восклицал весь сияющий Соломон Ильич. — Благодарите Бога…
— И вас благодарю, мои болезные! — утирая слезы, бормотала она счастливым, обрывающимся голосом. — Тебя спаси Христос, Ильич! Как ты с этим мордастым бился, любушка… до рукоположения доходил… Дай Бог тебе доброго здоровья… родителям твоим царствие небесное, вечный упокой…
— Ну, чего там… Я безумно рад: надежды так мало было… А родители мои пока живы еще, Пономарева, — как бы с оттенком сожаления прибавил Соломон Ильич.
— Ну, за здравие их просвирочку подам… Николай Иваныч, спаси тебя Христос, золотой мой, за хлопоты…
— Ну, ничего, ничего. А по глазам вижу: не очень довольна? Небось теперь, если бы совсем?..
— Да коли бы ваша милость была!..
И, улыбаясь, она снова разлилась рекою слез.
— Ну, да я уже знаю… я знаю… — благодушно басил, отвернувшись в сторону, Николай Иванович…
…В последний раз она поднялась в гору по знакомой дороге — от тюремных ворот в город. В руках у нее был узел с одеждой Романа, оставшегося там за высокими кирпичными стенами. На этот раз, для прощания с сыном, ей разрешили свидание вне обычных правил. Передала она в конторе гостинцы, которые при ней же переломали и перемяли, получила милые ей вещи — пальто, пиджак, картуз и брюки Романа, — бережно все сложила в платок и неожиданно для самой себя обратилась к начальнику:
— Ваше благородие! заставь вечно Богу молить… дозволь хоть глазком на сыночка взглянуть… Може, умру, не доживу, когда его выпустят на волю…
Залилась слезами, высморкалась в руку. Тронуло это начальника, — о своей матери вспомнил, похожа она была у него на Григорьевну, — велел вызвать Романа в комнату, назначенную для свиданий. Опять через две решетки покланялись они друг другу, всплакнули, обменялись незначительными словами. Больно было сердцу, хотя и не было прежней мрачной удрученности на душе, — далеко впереди чуть-чуть мерцал огонек робкой надежды… Попрощались, разошлись.
И вот она опять на привычном месте: на высоком бугре, с которого целый месяц глядела на это мрачное здание с черными дырами вместо окошек, на каменный тюремный двор. Задрожало сердце при мысли, что в последний уже раз она смотрит на это место тоски и неволи. Ветер треплет ее платье. По низине, залитой весенним половодьем, ходят тени курчавых облаков и серебряными иглами играет неровная зыбь, вдали — на самом горизонте — лиловые холмы, далекий простор, вольный и ласковый, — но равнодушно сердце ее к нему. Прилепилось оно к этому камню и тесным казематам, где одни обиды, грязь, духота, звон кандалов, тоска черная и озлобление. Тесен сердцу и грустен вольный простор земли там, где безбрежно море скорби и неслышных страданий. Было время — в равнодушном неведении проходила она мимо таких мест… А теперь, когда надрезано ее сердце, горько чувствует всем существом своим, что их тоска — ее тоска, их обида — ее кровная обида…