Качает головой, грустно усмехается старуха: как далеко отошло назад это время и как таинственно протянулась длинная вереница годов…
— Еду, сама думаю: год я с ним всего пожила — ушел служить… Угадаю ли его в тюрьме? Кабы к кому чужому не броситься на шею?.. Страх берет. Приехали. Обошли все начальство. Попроще нынешнего тогда было, а все с покупочкой: всяк сучок любит клочок… Пока ходили да окупали того да другого, пока добились разрешения, а их етап и ушел. Двух ден не успели… Головушки наши горькие!.. Сели на кургашке, голосом закричали: дружки вы наши милые, соколы ясные! Наши пташки возле вас кричали, голосами вас кликали, а вы под крепкими замками сидели, голосочков наших не слыхали, к нам не вырвались!.. И с чем мы, горькие, к старым приедем, что расскажем им?.. Покричали-покричали да и поехали назад ни с чем… Кургашек-то я энтот знаю… знаю я его… Найди там мое теплое местечко…
Старое, давнее было горе, а скорбь в нем звучала знакомая и близкая, точно не лежала вереница годов между ним и этими плачущими людьми, после родившимися, выросшими и уже успевшими увянуть…
Езда по чугунке показалась Григорьевне верхом удобств. Сперва боялась, как бы не завезли неведомо куда, и все просила добрых людей сказать ей, много ли до города станций. Потом успокоилась: нашлись попутчики, люди словоохотливые и участливые, с ними и доехала благополучно до самого места. Сиротливо почувствовала себя лишь на вокзале — ушли ее спутники, каждый в свою сторону, а она с мешками осталась одна и не знала, куда ей направиться. Народ кругом чужой, деловой, неразговорчивый. Извозчик заломил безбожную цену — 40 копеек. Пробовала торговаться — не уступают: все, как сговорились, — 40 копеек, 40 копеек…
— Садись, одно знай! У нас — такция. Что в аптеке, то и у нас: копейки нельзя сбросить… Куда ехать?
— Да к Лександре Митричу!
— К какому-такому?
— Да офицер он. Из ученых. По лесной части…
— Мало тут офицеров!
— Женился недавно. Хозяйку Лександрой Григорьевной звать…
— Очень приятно… Но только ежели улицу не скажешь, ехать нам с тобой, тетка, некуда. Иди до полицейского, спрашивай. Улицу! Понимаешь?
— Да вот заметило мне улицу-то… Голова-то у меня больная. Горбатая улица? Кажись так-то… Горбатая…
— Есть Горбатая. А дом под каким номером?
— А дом не назову… Горбатая улица, горбатый дом… как-то этак, кубыть…
— Ну, на Горбатой, може, найдем. Садись.
Нашли-таки. Расспрашивали у встречных, в дворы заглядывали. И как раз молодая барыня Александра Григорьевна в окно угадала свою станичницу. Правда, видно, сказано: на чужой сторонушке рад своей воронушке. Обрадовалась, как родне, накормила, чаем напоила, обо всем расспросила. Обсудили сообща прежде всего в прокурорский надзор сходить — за удостоверением для пропуска в тюрьму, — очень уж хотелось Григорьевне поскорей сынка увидеть. А после — насчет адвокатов похлопотать.
Привел ее Александр Дмитриевич в суд. Поговорил с курьером, сунул ему в руку какую-то монету и ушел. Осталась Григорьевна на попечении этого усатого старика в медалях. Входило и проходило наверх много народу. Были и господа, и простые люди. Некоторым швейцар низко кланялся, — должно быть, важные начальники были. Раза два спрашивала у старика Григорьевна:
— Это кто, дяденька? Не к моей части?
— Не к твоей. Я скажу. Сиди.
Долго-таки сидела, заскучала даже. Наконец, пришел какой-то тонконогий, остриженный голо, как татарин. Засуетился около него старик, взял из рук сумку с бумагами, шубу снял. Тонконогий пошел наверх, проворно перескакивая через две ступеньки.
— Иди вот за этим барином! — сказал усатый старик Григорьевне.
Перекрестилась Григорьевна, пошла. Как будто и старалась поспеть за тонконогим, а шуба на ней овчинная, тяжелая, ноги путает. Отстала, потеряла из виду голо остриженный затылок тонконогого барина, не заметила, в какую дверь он шмыгнул. Ходила-ходила она по этому большому зданию, совсем потерялась. Подошла с поклоном к курьеру — к иному, не к тому, который внизу стоял. Суровый человек, говорит неохотно, строго, высокомерно. Буркнул, точно кобель спросонок гавкнул:
— Направо… пятая дверь на левой стороне!..
Пошла. Опять не туда попала. Накричали на нее. Упало сердце. Тяжело на чужой стороне, всякая муха норовит по губам шлепнуть, и оборониться нечем…
Направилась опять вниз, к старику в медалях. Но тут, слава Богу, тот самый тонконогий барин, который ускользнул от нее, как раз вышел из одной двери и прямо на нее наткнулся. Ухватилась за него Григорьевна:
— К вашей милости, ваше благородие! Заставьте вечно Богу молить…
— Ну что? В чем дело? Поскорей только… пожалуйста, поскорей…
Не сразу рассказала она, в чем дело. Барин все подгонял нетерпеливо.
— Скорей, скорей!.. Следствие закончено? У какого следователя было дело? Какого участка?
Откуда же она знает? Залилась лишь обильными слезами. Повторяла, что она — мать Роману и вины за ним, как перед Богом, никакой не сознает.
— Да он откуда — скажите, ради Бога? Может, из Грушевки?
Не из Грушевки, конечно, был Роман, но взяла она греха на душу, поддакнула — авось выйдет что-нибудь на пользу:
— Из Грушевки.
— Так бы давно и сказала!
Велел чиновнику написать пропуск. Опросил чиновник имя, фамилию и звание, написал бумагу. И, не медля ни минуты, поспешила она с этой бумагой к тюрьме. Думала, что порядок такой же, как в Устинске: когда ни приди, пускают. Но у ворот тюрьмы дежурный надзиратель сказал ей сурово и холодно:
— По воскресеньям у нас впуск на свидания.
Было это во вторник. Стала просить: нельзя ли хоть передачу сделать? До воскресенья — целая вечность. Неужели он, ее сыночек, так и не будет знать, что она тут, возле него, отделенная несколькими саженями расстояния да каменной стеной?.. Нет, и передача не разрешается…
С теплым, благодарным чувством вспомнила она устинский острог: все-то там было по-простому, сердечно так, по-людски… прокурорша ласковая такая, сама пропуски писала. А тут, точно кобель на цепи, этот грубый привратник:
— До воскресенья! До воскресенья!..
Вспомнила слова свекрови: всяк сучок любит клочок. Полезла в карман, два пятачка достала:
— На вот, дяденька, на табачок тебе.
Взял. Несколько смягчился, разговорчивее стал. Но ничего утешительного не прибавил. Свидания только по воскресеньям. Можно, пожалуй, повидать сына и в субботу, если попроситься к обедне. Теперь арестанты говеют, ходят в церковь, — в церкви можно увидеть.
— Только — безо всякого разговору!..
Насчет передачи тоже раньше воскресенья и думать нечего. Потерпеть придется. Напоследок упавшим голосом спросила она:
— Кусковое сало пропущают ай нет?
— Все пропущаем, что законное.
— А то у меня сумление: пост, мол, разрешат ли?
— Пропущаем, пропущаем…
Вышла она на горку, с которой видна была внутренность тюремного двора, — тюрьма сидела внизу, у самой речки, — и стала глядеть с тоской на маленькие окошки мрачного кирпичного здания, на серые фигуры, проходившие по двору с метлами, с вязанками дров, с медными жбанами. Где-то он есть тут, ее сынок ненаглядный? Чует ли его сердечушко, что матушка его родимая вьется, как пташка, перед темной его темницей?.. И долго заливалась она горючими слезами.
Женщина с желтым, больным лицом подымалась в гору с коромыслом на плечах. Остановилась передохнуть. Поглядела на Григорьевну умным взглядом печальных глаз и спросила просто:
— Сидишь?.. Ждешь?..
Точно догадывалась, почему она сидит тут, кого ждет… Оглянулась на мрачное здание.
— На этом кургашке много нашей сестры пересидело… Кабы ветер развеял эту гору да раскрыл бы все слезы материнские — речушка бы из берегов вышла… Кого же? мужа? аль сына?
— Сына. Да вот… впуску нету…
— И не пустят. Им что… ни холодно, ни жарко… Не впустят…
— Привратник, как кобель на цепи: до воскресенья! до воскресенья!..
Посидела с Григорьевной женщина, расспросила, за какое дело сын сидит? Понимала она различие в делах, какие политические, какие уголовные, — и дала совет Григорьевне:
— Ты смотри вон в энту сторону, на левое крыло. Политические все там сидят. В два часа им прогулка бывает. Завтра приди, — может, угадаешь…
Она сидела, пока было светло, и не сводила глаз с маленьких окошек. Ждала смутно и безнадежно: не выглянет ли родное лицо в какую-нибудь из этих черных дыр? Почудилось один раз: кто-то в белой рубашке показался в крайнем окне, как будто поглядел в ее сторону… Сердце остановилось. Не он ли? Не Ромушка ли?.. Встала, руку приложила к глазам, глядит, шепчет:
— Чадушка моя! Подсказало, знать, тебе сердечушко, что тут твоя горюша горькая ждет?..
Пристально глядит, да ничего не видит: слезы застилают весь свет…