— Какая там другая цель? Какая?.. Подумайте, нет, только подумайте! — возмущался Подчекаев.
— Ну, то уж бог его святой знает, как сказать, а я не знаю… Только я вам скажу, что это дело, — если уж они так обернули, — я буду вести сам… сам! Если уж они так со мною, так я нна дыбы подыму весь уезд! Я десятки тысяч не пожалею, абы… А то, что они меня в арестанты, э-э-э… адвоката такого взял теперь, что, ничего не видя, сграбастать хочет шесть тысяч!.. Ну, то уж зато адвокат такой, что меньше он и не берет, как шесть тысяч!.. Да я на это дело десятки тысяч не пожалею — честью клянусь!
— Сотни тысяч не жалейте, Антон Антоныч! Половины состояния не жалейте! — вскочивши, размахнул руками Подчекаев. — Чтобы снять с себя это, половины состояния не жалейте! Верно, верно!
Он говорил это горячо, как говорят люди, которые и готовы пожалеть, да не могут, готовы дать самый лучший совет, — и не знают, и, постаравшись, хватят вдруг куда-нибудь через край, так что и достать нельзя. Стоял он, выпучив глаза и даже покраснев от желания сказать что-то еще более сильное и от усилий найти сильные слова. Но Антон Антоныч оправился, удивленными глазами осмотрел его и протянул:
— А-а, добрейший!.. Шо-то вы так волнуетесь, как сказать? Дело мое — в сенате, и… половина состояния моего — это четверть миллиена, а ни меньше, как четверть миллиена… Может, мне уж и руки-ноги поотрубать для этих мерзавцев судей, псов-собак, — и тогда вам у меня не стыдно будет? Что-то мне так кажется, что вы так и сказать хотели, что вам со мною стыдно?
— Антон Антоныч, что это вы?.. Раздражение это у вас, — замялся Подчекаев.
— Я не из воздуха монету чеканю, голубчик, не из воздуха, чтобы мне тут половину состояния, и на кого? На псов на этих?.. Да им остру булавку в хлеб, а не половину состояния, веревку за шею, да гицеля им с клеткой, псам-собакам!.. Да им, абы и солнце не всходило и земля б их не прийняла, разбойников, анафем, подлецов… — прорвалось у Антона Антоныча.
Марья Петровна, шедшая было к нему с Еленой Ивановной, повернула обратно и поспешно затворила трое дверей, а Леша с Кукой слушали-слушали, потом оделись и вышли из дому.
Когда же пришли они обратно, Антон Антоныч с Подчекаевым говорили уж мирно. Подчекаев ему объяснял, что на всю округу нет ни одной корчмы, потому что некому хлопотать об этом, что подходящее место для нее — одна из мыз Анненгофа и что такая корчма, если бы сдавать ее в аренду, давала бы больше тысячи рублей в год. Горячо и бескорыстно брался он хлопотать об этой корчме, и только вскользь как-то бросил, что жалованье у него небольшое, а семейство растет.
Теперь уже Антон Антоныч глядел на него участливо, как будто насмешливо и как будто добродушно, тяжело держал руку на его плече и говорил:
— Ну, вот это ж оно и есть то самое, что и я вам объяснял, милейший мой, а вы не хотели слушать. Пасха Пасхой и праздник праздником, а люди, — как-то оно так выходит, — все люди друг дружке нужны, и ни один человек на земле зря пропасть не должен: кто ковать, а кто в огонь руки совать… Так, добрейший!
Дашка сделала такой кулич, что поссорились из-за него Иван Асинкритыч с Марьей Петровной, сначала только намеками.
— Вот это я называю: кулич! — говорил Подчекаев. — Дома такого не дождешься… Куда — не тем заняты. Поучилась бы ты у Дашки, единоутробная.
А Марья Петровна понимала, что здесь она — Мария Стюарт, и не хотела учиться у Дашки и не хотела допустить, что Дашкин кулич лучше, чем ее, и много тонкости вкладывала она в свои ответы, чтобы обидеть мужа и не обидеть Елены Ивановны.
Но слово за слово разошлись они бурно, по-домашнему, и Подчекаев шумел и топал ногами, пока Марья Петровна не ушла плакать в спальню Елены Ивановны, а Антон Антоныч, оставшись с Лешей в гостиной, говорил ему изумленно:
— Что ж это он так без стеснения всякого, а? Или я уже в остроге? Или этот дом — не мой дом, а? Или я умер?
И потом все время подозрительно следил за Подчекаевым, — как он говорит, как ходит по комнатам, поскрипывая сапогами, как кладет руки на стол, сидит, отвалившись правым боком, и глядит сырыми глазами в набухших веках — все было противно.
Как-то сказал Антон Антоныч:
— Что ж ты не охотишься, Кука?.. Глухари эти тут теперь… Козы, говорят, притаскались… Ну, а уж уток на озере я своими собственными глазами видал; так кишат, как… как черви в мясе!
— Ну и бог с ними, — сказал Кука кротко.
— Ты ж… охотник? — удивился Антон Антоныч.
Он не ответил. Он играл с Подчекаевым в подкидного дурня, и Подчекаев все оставлял его в дураках и смеялся шутливо и торжествующе.
— Ты ж охотник? — повторил Антон Антоныч.
— Что там охотиться… надоело, — сказал Кука.
Близко нагнулся к самому лицу Куки Антон Антоныч, присмотрелся. Пахло от него какими-то нежными женскими духами, острижен он был сзади под машинку, спереди аккуратно причесан косым пробором, воротничок у него был, казалось бы, совсем неудобный: высокий, жесткий; на тужурке ни пятнышка, ни пылинки… прежде не было этого. Какими-то городскими стали щеки: точно устыдились, наконец, сельского румянца и круглоты и вот стянулись чинно, насколько нужно, чтобы не бросаться в глаза, и исподволь посерели.
— Щеголь ты стал какой-то, а? — сказал Антон Антоныч. — Прежде ты как-то… не так был этому предан…
— Что же прежде?.. С людьми живем… — медленно ответил Кука и тут же радостно бросил Подчекаеву две карты. — Дама пик и дама бубен, — не угодно ль, — покройте шапкой!
Подчекаев нерешительно стал покрывать тузами, а Антон Антоныч говорил:
— И на лицо ты изменился… Ночей не спишь, а? — и еще ниже склонял к нему голову и всматривался в серые глаза, как гадалка в нашептанную воду.
— Папа мне мешает, — досадливо отодвинул Кука лицо.
Выпрямился Антон Антоныч, вспыхнул:
— Ого, хлопче, я уж и мешать стал!.. Так я, может, и всем мешаю? Тем, что живу еще здесь, тем самым и мешаю, а я и не знал, дурень!.. Так это они угадали, значит, — о-о, то разумный народ! — шо меня в острог, в каторгу, в кандалы, на цепь, а?
— Ну, папа! — поднялся Кука.
— Это они мне самое наивернейшее место и нашли, — як не москаль, то и руками не плескай, та иди себе на казенный хлеб, та смирно сиди, не ворохнись, — та глупой головою бритой… или то, может, только на чистой каторге голову бреют, а в арестантских ротах нет, а, господин исправник? — язвительно спросил Антон Антоныч.
— Ну, папа! — опять по-прежнему, только еще более просительно и нежно, как говорят с больными, неверно улыбаясь, сказал Кука, а Подчекаев почему-то вздохнул, потупясь, и стал собирать и тасовать карты.
— Нет, все ж таки, как арестант будущий, должен же я знать, стригут там голову или же бреют? — и по своим полуседым, но густым еще и сильным волосам провел Антон Антоныч обеими руками сразу и взъерошил их и, перегнувшись над столом упруго, смотрел на Подчекаева так, как будто это он именно виноват в том, что его осудили, и выкрикивал отрывисто: — Тачки там возят? Землю рроют, а?.. Из печенки собачьей уху хлебают?
— Антон Антоныч! — сказал Подчекаев, вдруг засмеявшись. — Садитесь-ка и вы с нами в подкидного, а? Бросьте вы об этом и говорить и думать… Хотите, — на интерес?
— И-й-яя? — удивился Антон Антоныч. — А… а… а… ты ж меня придешь и арестуешь, как меня вторично осудят! — чуть не подавился он словами и, говоря это, взял из рук Подчекаева карты.
— Я-то?.. Мне уж навряд ли придется, — опять попробовал шутливо засмеяться Подчекаев. — Тогда уж вас сюда не пустят, пожалуй.
— Не пус-тят?.. — Антон Антоныч бросил колоду в угол, и разлетелись карты. — Так чему ж ты рад, га? Ты чему ж ррад?.. Ты у меня хлеб ешь, как у честного, и ты ж меня, как жулика последнего, схватишь — свяжешь, когда прикажут, — и ррад?.. Так ты этому ррад?
Кука стал ближе к столу между Подчекаевым и отцом. Голос у Антона Антоныча звенел, срываясь. Он дернулся всем телом раз и другой раз. Поднялся Подчекаев, небольшой и плотный. Спешно шли из другой комнаты Марья Петровна с Лешей, и Елена Ивановна, вся красная, кричала издали мужу:
— Терпеть не могу! Этого я терпеть не могу! Я тебя терпеть не могу!
В этот же вечер уехал Подчекаев.
С Лешей шел по молодому апрельскому лесу Антон Антоныч. Он видел, что Леша все пишет кому-то длинные письма: испишет мелким почерком почтовый листок, потом берется за другой, и его испишет, и все справляется, когда поедет Фома на почту в Нейгоф, и нельзя ли ему поехать раньше, вот теперь же, сейчас; и вид у него стал почему-то рассеянно-серьезный.
На соснах и елях выступала новая смола. Весенними дождями было дочиста вымыто небо и сквозь сильные темные верхушки голубело влажно. Синица настойчиво кричала: «Цигарга, цигарга, — пинь-пинь-пинь!» У Леши выбивались из-под фуражки кудри молодо и празднично.
Сказал Антон Антоныч: