В детстве Антон Антоныч — в местечке Липяны за Краковом, откуда был он родом, — ловил щеглов понцами. Понцы ставились на расчищенном току так, чтобы глупого щегла приманить жирным репейником и болтливой самкой и потом дернуть из шалаша за длинную бечевку; взвивались крылья понцев и накрывали щегла. Кто-то и как-то, по не понцы ли поставили и для него в Анненгофе, а бечевку дернули из Тростянки? Сузилось как-то все, — оставался только Анненгоф с одной стороны, с другой — Тростянка.
Щеглов хорошо было ловить осенью, когда с огородов снимали уже последние овощи, срезали капусту; но всегда оставалась где-нибудь незамеченная морковь или репа, и хорошо было сидеть в шалаше и хрустеть этой твердой морковью и репой: осеннее все ведь такое прочное, звонкое… Коноплею пахло тогда, репейником, свежими капустными кочанами… Может быть, и остался в живых кто-нибудь из тех, кого он помнил в Липянах… Костел там стоял на горе, внизу речка Вепрж, — на том берегу мелкий орешник: хорошее, щитное место для соловьев, — и если идти по дороге, то далеко, а если прямо через орешник, — совсем близко старая каплица, где неизвестно кто зажигал по ночам зеленую лампадку. А речка потому называлась Вепрж, что ее источники — родники в болотах — отрыли будто бы дикие свиньи.
Антон Антоныч ехал теперь почти всю дорогу молча. В одном купе с ним поместился какой-то торговец из Риги, бородатый старообрядец, который почему-то очень часто на станциях выходил и пил воду прямо кружкой из бака на платформе, и, должно быть, очень тонкий вкус был у него на воду: входя в вагон и вытираясь рукою, он говорил:
— И здесь попробовал… Водицу-то, говорю, попил… Все одна-одинакова, одна-одинакова… Ну, а впрочем, будто в глину ударяет — самую малость.
Иногда вода ударяла в мел, иногда в песок, иногда в коренья.
Где-то пришлось вечером ехать мимо сельского пожара, и старообрядец с живейшим интересом считал, сколько горело изб:
— Первая, вторая… три… четвертая, — обратите внимание… а вон пятая — видите, крыша занялась?.. Пять… стало быть, итого пять.
Но потом вдруг потянул Антона Антоныча за рукав и закричал радостно:
— Шесть!.. Видите, вон!.. Примите во внимание, — шестая… Теперь пойдет!
Антон Антоныч отвернулся от пожара, с силой выдернул руку и сказал шипуче:
— Что ты меня за руку тягнешь… осел!
Где-то на городском вокзале ночью, — услыхал Антон Антоныч сквозь сон, — мальчишеский звонкий голос кричал кому-то с платформы в окна вагона:
— Отвори окно, я тебе что скажу!
— Да ну, не отворяется, говори так, — отвечал другой голос постарше.
— Да отвори!
— Не отворяется, пошел к черту!
— А завтра у нас… отвори!
— Пошел к черту!
— Бал с танцами… для обеих гимназий: для мужской и для женской…
— Тоже еще!
— До двух часов!
— А?
— И гимназистки будут!.. Ты слышишь? Ну, отвори!..
— Да не отворяется, — вот, черт!
— Ночи до двух часов.
Пошел поезд, но тихо, а снаружи торопливо и радостно кричал догоняющий мальчишеский голос:
— До двух часов… И гимназистки… Бал с танцами… Ты слышал?.. Ночи до двух…
Слышал это Антон Антоныч и думал, что были маленькие гимназисты трое: Леша, Кука и Сёзя, волновались из-за отметок, готовились к вечерам с танцами, потом те же трое стали студентами, в новеньких тужурках с красивыми наплечниками, а теперь… пожалуй, даже и неизвестно, кто они теперь.
Где-то двух безбилетных баб-богомолок вытолкали с криком из вагона, — загорелые, старые, с тощими шеями, плакали и целовали руки кондуктору, чтобы не гнал. Антон Антоныч пошел и купил им билеты. Он и сам был теперь, как богомолка. Он думал, что скажет он Голеву, Митрофану, Дергузову… что скажет Веденяпину. Может быть, просто обнимет его крепко, как когда-то прежде, и выговорит сквозь слезы: «Брат!.. Что же это ты сделал со мною, — скажи!» Или хлынет в голову кровь, и забудет он все слова, когда его увидит.
Тарахтели вагоны одинаково — ночью, как днем; леса сменялись полями, города — селами; много зеленой земли шаг за шагом вплывало в окна, выплывало в другие; много людей, много труда, которому служил Антон Антоныч. Но теперь он мучительно разбирался в себе самом один, на свободе, и точно к причастию готовилось в нем все: не хотел ни видеть, ни слышать, ни спрашивать, ни отвечать, даже грозил кондуктором, когда кто-то двое разговорились около него ночью.
К своей станции Антон Антоныч приехал поздно вечером, в девять часов, и тому, что темно, был рад. Вещей с ним не было. Вышел он около водокачки, обогнул вокзал, и незнакомый мужичок из Мановиц повез его на хутор Веденяпина. И когда повез уже, Антон Антоныч понял, что, пожалуй, только затем он и ехал из Анненгофа — увидеть Веденяпина.
Перепел где-то бил. Видно было, что накануне шел сильный дождь: земля под копытами была глухая, и воздух тяжелый, волжкий; вверху висела парная мгла; пахло росистыми зеленями. Телега была хлипкая, солома в сиденье осела низко. Антона Антоныча подкидывало в буераках. Там, где начиналась дубовая рощица, — теперь уже не его, а Голева, — мужичок обернулся к нему, думая, что настало уж время поговорить, и спросил, не свойственник ли он Веденяпину (у него вышло Меденяпьеву).
— Ты себе глядел бы под ноги, братец, абы из меня души не вытрушивать, — ворчнул Антон Антоныч.
Мужичок мирно кашлянул и прикрикнул на лошадь.
— Но-но, мала, боже поможи!..
Дорога здесь была широкая, гуртовая; попадались встречные, только ехали по другой стороне: в темноте чернели мутно. С одной телеги окликнул кто-то мужичка Антона Антоныча:
— Митро, ты?
— Эге, — ответил мужичок.
— С поезда?
— С поезда… Ну да — с поезда.
Потом еще что-то кричал встречный, нельзя было разобрать.
Легкая тележка-одиночка зачернела навстречу под самой Тростянкой. Антон Антоныч подумал, что едет тростянский батюшка, о. Василий, которого он не любил, и отвернулся. Потом еще проехали какие-то две скрипучие телеги, и больше уж до самого хутора Веденяпина никого: ночные поля, низкое небо, дорожные колдобины и кочки, и соломенный бриль Митра, надвинутый на самые уши.
Не думал и не знал Антон Антоныч, как и что он скажет Веденяпину, и даже заставить себя думать об этом не мог; только и представлял, что Веденяпин сидит теперь у стола, спиною к двери, ужинает или пьет чай с медом, — не пил с сахаром, — и когда он войдет, повернется вдруг и встанет и, должно быть, крепко возьмется руками за стул. А потом уже все равно, что будет.
Эти серые столбы и ворота настежь, — их так хорошо помнил Антон Антоныч, — и дом низкий, похожий на богатую хату, крытый камышом, и крыльцо на простых дубовых подпорах. На белых стенах отчеканились четыре окна, но ни в одном не было света. Ни одна собака не залаяла возле. Ни одной человечьей тени кругом. Стоял дом, как гроб.
— Что это за знак? Спит? — спросил Митра Антон Антоныч.
— Ну да, спать полягалы, — ответил Митро и поправил шлею кнутовищем.
И вдруг раскрылось окно, и бабий голос:
— Вам кого? — и тут же боязливее: — Кого вам?
Митро ответил:
— Меденяпьева — барина… Вот, со станции барин… в гости.
И опять бабий голос, от первосонья хриповатый:
— А они ж вам навстречу ехали… Чи не стрели?
— Как навстречу? — обомлел Антон Антоныч.
— Это в плетушке?.. Ишь горе какое! Это в плетушке, значит, стрелся, — он и был: Меденяпьев! — радостно догадался Митро.
— Да куда, куда ж ехал, бодай тебя, — на поезд? — крикнул Антон Антоныч.
— На кулерский, — ответил бабий голос.
— В десять двадцать пять, — подсказал Митро, — есть-есть.
— Так то не поп, значит, ехал, то — он? Так где ж ты глаза свои продал, шо-шо-шо не познал его?.. Ну, это ж надо такого случая, шельму его душу!.. Ну, а мы ж теперь поспеем на тот поезд, а?.. Ну, десять рублей, золотой тебе дам, абы поспеть, абы за одну минуту поспеть только, а-ах, царица ж небесная! — кричал Антон Антоныч.
И торопливо зажег спичку, чтоб посмотреть на часы; посмотрел невзначай на лошадь. Раскорячась, стояла вислоухая, худая, мышиного цвета, жеребая кобыла, старая, с бельмом на правом глазу, покосилась на огонь, фыркнула верблюжьими длинными губами, вздрогнула потной кожей. На Митра посмотрел, — стоял Митро, весь заросший старыми жесткими серыми волосами, только глаза чуть блестели и желтел бриль, как колокол. Посмотрел на часы, — было без пяти минут десять. Сказал, показав на лошадь:
— Полчаса еще!.. Ну, слышишь, — так гони, чтоб… как приехала, так и ноги бы простягла на месте, чтоб и дух из нее вон!.. Я — отдам!
— Сидайте, — коротко сказал Митро.
И потом началась странная ночная скачка. Точно все поля были живые, — такие были крики, шум, фырканье, гиканье и удары. И уже не замечал Антон Антоныч ухабов, точно вся дорога стала сплошной ухаб. Только и были, как большие вешки на ней — Тростянка, усадьба, кладбище, дубовая роща… Какие-то подводы нагнали, обогнали, кто-то свистнул в два пальца вслед… Лохматые собаки с обеих сторон бросались с лаем на телегу. Бриль соскочил было с Митра, язык прикусил себе Антон Антоныч и все зажигал спички, смотрел на часы: пять минут, десять, двадцать, — и все повторял: