Она стала на колени перед его кроватью, взяла его горячую руку, он, по-видимому, не чувствовал этого. Потом, на секунду, показались его глаза, он посмотрел на Катю, не понял и прохрипел незнакомым голосом: – Кисло… кисло… – Он просит кислороду, – сказала Катя. – Да, да, – сказал из гостиной рассеянный голос доктора, по-видимому, в ответ на вопрос фельдшерицы. – Хотя это бесполезно, все равно, все равно.
К утру дыхание становилось все реже и реже, и в четыре часа, не приходя в сознание, он умер. Катя с мокрым лицом вышла из комнаты. Молодой человек, сидевший в кресле, брат покойного, плакал навзрыд, по-детски всхлипывая. И только в эту минуту то, что давно уже было, но никак не могло дойти до сознания Кати, вдруг стало необыкновенно ясно: именно, что умер тот самый человек, которого она любила, и что любила она только его.
Она вернулась домой, закурила папиросу и села писать письма. В восемь часов утра, ранним поездом, приехал муж. Он поцеловал ей руку, посмотрел на ее изменившееся лицо и сказал по-французски – он часто переходил на французский язык:
– Tu reviens de loin.[136]
– Je ne reviens pas, – ответила она. – Je pars.[137]
И в тот же день, подписав прошение о разводе, она уехала из дому.
Прямо от вокзала начиналась широкая и небрежно застроенная улица, – мостовая, тротуары, дома, – на первый, невнимательный, взгляд, похожая на любую улицу любого другого города; но, сделав небольшое усилие памяти, я ясно вижу каждое здание, каждую вывеску, я проверял это уже несколько раз, и много лет, сквозь разные страны и чужие города, я вожу с собою этот почти идиллический и, несомненно, уже не существующий пейзаж, в котором прошли ранние годы моей жизни. Непосредственно от вокзала отъезжала конка, официально называвшаяся городской конный трамвай, – запряженная двумя разномастными лошадьми, видавшими виды, и управляемая кучером с тем особенным кирпичным цветом лица, который бывает у бродяг, кучеров, странников и хронических русских богомольцев, людей, проводящих большую часть жизни на воздухе; и на медном этом лице росли с дикой пышностью пыльные и безмерно распространяющиеся усы.
Первая улица, по которой проезжала конка, была так широка и просторна, что невольно казалось, будто она чрезвычайно длинна и, может быть, пересекает весь город; но она совершенно неожиданно и быстро кончалась, не оправдав возлагавшихся на нее ожиданий. Главным ее зданием был дом огромной гостиницы с двумя одинаковыми вывесками, на которых золотыми буквами по искрящемуся от света черному фону было написано по-русски «Гостиница Слон» и по-французски «Hotel Slon». А на углу была вторая гостиница, вся в стеклянных дверях и окнах, но без всяких заграничных ухищрений и вывесок на иностранных языках – она называлась «Русское хлебосольство». Позже мы называли постояльцев «Слона» западниками и постояльцев «Русского хлебосольства» славянофилами. Здесь же на углу стоял обычно четырнадцатилетний мальчишка, Сережка, куривший в рукав по давней привычке и кричавший хриплым голосом, продавая газету: – Вот оно, вот оно, ночью работано, днем продаем, вечером даром отдаем! – Называли его Сережка Чмель, хотя фамилия его была Шмелев, но на блатном языке фамилия Шмелев выходила неубедительно, и было очевидно, что следовало произносить Чмель. Когда я проходил мимо Сережки, он протягивал мне руку, быстро говорил: – Здоров, как поживаешь, дай папироску, – произнося все невыразительной скороговоркой, и сейчас же опять начинал кричать: – Экстренный выпуск, последние новости с фронта военных действий! Экстренный выпуск! Вот оно, вот оно!
Я знал его вне газетной работы, он был отчаянный фантазер и рассказывал неправдоподобные истории, которые он где-то прочел, передавая их по-своему и играя в них неизменно героическую роль. Любимая его фраза была: «тогда я вошел в азарт…»; она обычно предшествовала решительному моменту повествования, вроде беспримерного и идеально неправдоподобного сражения с полицейскими. Когда я говорил Сережке, что все это неправда, он вскакивал с места, бросал об землю шапку и кричал исступленно: – За кого?., за кого ты меня считаешь?.. Не веришь, да? – Потом успокаивался, улыбался и прибавлял: – Вот чудак, ну дай еще папироску. – Старшая, его сестра, которой было семнадцать лет, уже начала заниматься проституцией, брат его был в приюте для малолетних преступников, мать его, немолодая женщина, давно оставшаяся без мужа, ничего не делала, только пела высоким голосом печальные песни, – и я никогда не видал ее трезвой; в молодости она была прачкой, но потом спилась. Она была больна, кажется, водянкой, во всяком случае, ходила с трудом и во время разговора медленно поворачивала голову с огромными и выпученными, мутно-стеклянными глазами. – Мамаша у нас болезненная, – говорил Сережа, сплевывая сквозь зубы. Когда семье Сережки приходилось совсем плохо, мы помогали ему чем могли. Сережка сам был недоволен своим ремеслом и мечтал сделаться профессиональным вором, но ему не хватало тренировки, и при каждой очередной попытке его ловили, от чего он был в отчаянии. – Нет привычки к работе, – говорил он с сокрушением, – каждый раз засыпаюсь. – Говорят, школы такие есть, Сережа, – говорил я, – знаешь, где на карманщика учат. – Где они, эти школы? – кричал Сережка. – Я тебя как человека спрашиваю, где? Ты не знаешь? Вот и я не знаю.
Как-то зимой Сережки не оказалось на его месте, я пошел к нему; он лежал, правая его нога была закутана тряпками. – Такое мое счастье проклятое! – сказал он с грустью. Я спросил, в чем дело, он рассказал мне, что высмотрел прекрасный серебряный самовар, который кухарка одного из домов ежедневно ставила на дворе, против угара. Сережка подхватил его за ручки и побежал, но кухарка заметила, дворник тоже, и Сережке пришлось убегать; самовар был слишком тяжел для него, он был вынужден его бросить. – Обварил ногу себе, к чертям собачьим, славу Богу, что хоть так смылся. – Хорош ты был с самоваром, – сказал я. – Ух, брат, такой тяжелый, – сказал Сережка с воодушевлением, – человек на десять самовар. Вот я поправлюсь, мы пойдем, я тебе покажу. – Самовар этот я видел; он принадлежал моим знакомым, у которых я пил иногда чай, и был действительно на редкость велик, развесист и тяжел. Чтобы утешить Сережку, я ему сказал, что самовар-то, оказывается, просто медный, только для виду покрытый серебром, и цена ему небольшая: Герасим за него и двух рублей не даст.
Герасим был скупщик краденого, мрачный человек с черной бородой, одна нога его была на деревяшке. Он был герой японской войны и всегда носил на груди свои георгиевские кресты. Он был совершенно одинок, жил чрезвычайно скромно в сырой квартирке из двух крохотных комнат, не пил, не курил, все помалкивал и читал Евангелие в тяжелом кожаном переплете, был любителем церковного пения, любил говеть и поститься и знал наизусть все церковные службы. В молодости он, по его словам, все собирался к святым местам, но на войне ему оторвало ногу, а на деревяшке идти было нельзя. – А вы бы на телеге, Герасим, – говорил я ему, сидя у него в гостях: я иногда приходил к нему, он угощал меня чаем. – На телеге не шутка, – отвечал Герасим, – ты пойми, это не хождение к святым местам, а езда. А в езде интереса нет. – У него был один только друг, с которым вместе он служил во время японской войны, слепой; он пел и играл на гармонике, ходил по дворам со своей собакой и зарабатывал много денег, он действительно прекрасно играл и пел. Меня поражало, что он шел, как зрячий, никогда не ошибаясь и не оступаясь, и только тогда, когда я в первый раз увидел его у Герасима, я узнал, что он совсем не был слепым. – Зачем же он так делает? – спросил я Герасима. – Какой ты непонятливый, – ответил Герасим, – чудак ты, ей-Богу. Вот мать твоя на тебя деньги в гимназию тратит, а ты такую вещь понять не можешь. Это ему для работы нужно, слепому больше денег дают. Понял теперь? – Ремесло свое Герасим знал хорошо, вещи оценивал сразу, не колеблясь, и никогда не ошибался. Но и у него было слабое место; он собирал марки и совсем плохо разбирался в них, – хотя любил это, кажется, больше всего; и Сережка, которому мы это объяснили, специализировался впоследствии на том, что приносил Герасиму марки, которые мы ему давали, и зарабатывал больше, чем на краденых вещах.
Через некоторое время, впрочем, мы стали реже встречаться с Сережкой: он переехал из вокзального квартала в другой конец города, на Староконную улицу, носившую глубоко провинциальный характер. Я ездил к нему. Путешествие длилось чуть ли не час, пока конка, наконец, не въезжала в эту улицу и катилась мимо вывесок: «Собственное молоко Анны Сметаниной», «Чулочное заведение Пузмок», «Портной Евгений Хоход». Здесь жила беднота, весенними вечерами не звучали из открытых окон рояли, не проезжали ни извозчики, ни лихачи – только слышался непрестанный кандальный звон цепей ъ длиннейшем здании конюшен, принадлежавших городскому конному трамваю. Сережка, впрочем, остался и там недолго и опять переехал, на этот раз недалеко от нашей гимназии и Банного переулка, где были знаменитые бани Ванифатьева, публичные дома и живая, движущаяся биржа проституток; в этом квартале Сережка торговал порнографическими открытками; но он вообще был неудачником, и дела его шли по-прежнему плохо. Нас он, однако, не забывал, по-прежнему приходил к нам, и мы все вместе собирались в овраге, за стеной нашего сада – два моих товарища, гимназист и реалист, я и Сережка; он принимал участие во всех наших предприятиях, и мы были еще настолько неиспорчены, что не чувствовали никакого неравенства. Когда обсуждался вопрос о том, что нужно собрать немного денег, чтобы поехать кататься на лодке, и я задумывался над тем, как их достать, Сережка говорил неизменно: