А какое упоение он видел рядом на солдатских лицах!
Какой-то привязчивый интеллигент в шубе и в меховой шапке уговаривал Сашу двинуться на семёновские казармы: что этот упорный вышколенный царский полк никак не хочет присоединяться к революции – и надо его снять, хоть и силой.
Это было недалеко, и взять ораторство хоть перед батальоном Саша чувствовал себя вполне способным, и верил в силу своего убеждения. Но всё же сообразил, что отряд его на случай сопротивления слишком малочислен и несоединён.
И другие прохожие давали разные противоречивые советы, куда идти и что делать, – а Саша и любимые его отрядники, которых он не знал ни по лицам, ни по именам, а просто те, кто держались рядом, – стояли и любовались, как горит.
То был символ уничтожения старого и обновления, и гордость наполняла грудь и голову до состояния пьяной малочувствительности, когда тело не чует царапин, ушибов, не боится ран.
Присоединилось к ним несколько рабочих – в картузах, бушлатных куртках и с винтовками, взятыми на ремень. И они уговорили Сашу идти освобождать Пересыльную тюрьму – тоже не так далеко, и они тут знали дорогу, хотя и необычную: перелезали через железнодорожные заборы, пересекали пути – и вышли прямо к тюрьме, даже две их там было рядом, но Арестный дом уже освобождали без них.
Биться не пришлось: тюремная охрана сразу сдалась, распахнула двери, ворота и пошла отпирать камеры. Но самый этот процесс освобождения, состоять освободителем и видеть радость, приплясывания и ругательства освобождаемых узников – доставляло несравненный подъём.
И братья меч вам отдадут.
Не ждал себе Саша такой почётной, радостной роли.
Задержались, потому что некоторые освобождённые мстили тюремному надзору, кого-то били и разнесли тюремные вещевой и провиантский склад. Впрочем, последнее было не без пользы и сашиной команде, все изрядно проголодались – и охотно поели.
А потом повалили переулками к Старо-Невскому – и ещё очень вовремя пришли к разгрому Александро-Невской полицейской части, здесь ещё не кончилось взятие и только начинался пожар. Соседние пожарники отказались присоединиться к революции, за что подожгли и их каланчу, – она очень эффектно горела, высоко и долго, ещё и в вечер, нельзя было дождаться конца.
Так Саша побывал как будто на периферии событий, он не видел ничего центрального, но и он оказался для Революции существенный работник. А главное – сам в себе он испытывал такую окрылённость, такое поющее чувство, – может быть, это был самый счастливый день его жизни!
С каждым часом и каждой новой победой всё больше убеждался, что Революция несомненно берёт верх: да нигде не видели они сопротивления каких-нибудь войск и не слышали о таком.
Теперь, когда день кончался, уже темнота наступила, захотелось Саше попасть на какую-то более центральную революцию. И он решил пробираться к Думе, там кого-нибудь встретить, узнать лучше новости, чем они узнавали на улице от зевак и прохожих. Его команда, может быть, и переменилась, и перемешалась, и растеклась вокруг пожара Александро-Невской части, но всё ж ещё оставалось человек двадцать, которые звали его «наш прапорщик», – и они пошли с ним. И после разных приключений и остановок с десятком из них дошёл до Думы – и оставил их дожидаться на случай новых действий, а сам как офицер сумел проникнуть внутрь.
Воротынцев ужинает у Калисы.Сегодняшний как будто тихий, одинокий день был для Воротынцева потрясением. Он так неразрешимо растревожился, пришёл в такую растравленную непонятность, такую тревожную неоконченность – что и просто уехать из Москвы сейчас не мог.
После такого письма от Алины – уже и к Сусанне идти было незачем.
Подумал: вот мама с отцом так много лет жили в разладе – можно ли вообразить, чтобы мама написала такое письмо? Вот так – хлестала?
Наверно – никогда.
Наверно, мама бы сейчас поняла это его потрясение. Эту внезапную пустоту.
На маминых похоронах Калиса плакала в голос.
А давнéй, давней – двор на Плющихе, и синеглазая девочка, лет на пять младше, в тулупчике и пуховом платке, садилась на санки то к брату своему, то к нему, когда съезжали с ледяной горки. Её дразнили – она никогда не плакала, не обижалась.
Они были дети хозяина дома, где тогда квартировали Воротынцевы и куда Георгий потом наезжал в молодости. Калиса росла, дородностью будто старше своих лет, добродушная, приветливая, – как освещала всякий раз улыбкой и просторечным московским говором, мама её любила. А лет девятнадцати её выдали замуж за пожилого купца в Кадаши, Георгий уже кончил училище, служил не в Москве.
Но было и очень неловкое воспоминание. За год до Японской войны Воротынцев, тогда уже командуя ротой, приехал в отпуск, в конце ли февраля, то ли в марте, таяло. А Калиса как раз, по дальнему отъезду мужа, жила у родителей. И как-то вечером, встретив Георгия во дворе, позвала его на пирог с вязигой, только что испекла. Пошёл к ней, говорится – пирог, а полный стол был постного, шёл пост, засиделся, и всё вдвоём, родители её в гостях. Как будто ничего общего не было между его офицерским миром и её купеческим, и разговаривать бы не о чем, но она без затруднения журчала, журчала, и он слушал благодушный её речитатив. Глядел на её беложавое лицо, мягко-круглые плечи, она не толста была, но тельна, – и вдруг безстыдное, безумное, забубённое пламя овладело им: вот – сейчас! и – даром что замужняя! И – пошёл на неё, она испугалась, уже за плечи обхватил и внушал нетерпеливо, а она забилась, просила отпустить! – и тут незвано-нежданно вошла прихожая монашка. И всё порушилось.
Потом Японская война, женился, жил в Петербурге, в Вятке, а в 14-м году перед самой войной встретил её в Москве, в трауре. Муж её, напившись, угорел от печи, вполне русская смерть, Калиса осталась в мужнем доме в Кадашах, бездетной вдовой, а всего за тридцать, и даже в пущем цветении. И опять война.
А сегодня, когда сидел, выжженный, и память шарила по родной Москве – вдруг вспомнил Калису. С ней бы даже и говорить просто, а то ведь язык не провернуть в гортани.
Посыльный принёс от неё ответ круглым почерком, что – рада, дома, и ждёт его ужинать к семи.
В назначенный час он был. Особняк в глубине двора, при садике. Прислуга открыла – но и сама Калиса Петровна, в синем бархатном платьи с кружевным воротником, встретила его на пролёте лестницы. А он поцеловал ей руку. Она застыдилась, но не умолкла говорить и вела его в столовую.
Тут стоял большой старинный буфет с зеркалом и с резными грушами и виноградом на боковых дверцах. Квадратный дубовый стол с восемью тяжёлыми дубовыми стульями вокруг. Над столом спускалась махина пудовой висячей керосиновой лампы из фигурного розового стекла, но по цепи приплетена и электрическая лампочка, она и горела. (На стенах ещё в запас – двусвечники, заправленные свежими свечами, электричеству тут не верили.) Был и граммофон у стены, с огромною трубой, массивный. А ещё в стороне было особое кресло – с полого откинутой спинкой, наверху к голове оно имело кожаную подушку, покрытую ещё белой застилкой. И Калиса Петровна сразу заметила:
– А вы усталый-усталый какой, Георгий Михалыч! А садитесь-ка в это кресло пока, до стола. Отдохните.
И правда, угадала: он ведь ужасно устал. Ему именно отдохнуть надо было, первее всего.
В глухой тишине слышались даже мелкие звуки, поскрипывание его сапогов, призвякивание шпор.
Сел. Откинулся. Расслабился.
Он был разбережен, как болен. То ли что-то неповоротливое, невмещаемое наполняло его – то ли, напротив, вышло всё и ничего не осталось. Но – мешало жить и что-нибудь делать. А как хорошо угадал: тут и говорить не надо. Калиса Петровна расспрашивала о войне – как и не расспрашивала, сама рассказывала: что где с кем случилось, на войне ли или тут в Замоскворечьи, рядом.
И не пытался скрыть своё удручение. Дал ему волю выразиться – в постаревшем лице, в плечах.
А Калиса, дохлопатывая у стола и ни о чём его не спрашивая, одними перепевами голоса уже как будто угощала.
И как будто не было ничего неестественного, что он пришёл отдыхать в чужой дом и, откинувшись, вот молчал.
Не курил, представляя, что она не любит этого запаха в комнатах. Да даже и перестало нутро требовать горячего дыма, лекарства нервности, вот что.
Если бы пришлось объяснять, зачем же он пришёл, – он не мог бы. Но к счастью – и не надо было. А успокоение, что пришёл в правильное место. Никуда не пойти – он тоже не мог.
Вот – никуда и не надо идти. Хорошо.
А Калиса Петровна уже приглашала к столу. Она видела его сокрушённое состояние – но деликатно ничего не спросила, не коснулась. Приглашала к столу.
А на столе – заливная осетрина. Огурцы золотые со смородинным духом. Грибки маринованные разных сортов. Расстегай стерляжий розовый.
К ужину не идёт, а не хочет ли Георгий Михайлович и снетковой ухи? Есть, хороша.