ежели горит — значит, душа цела будет; погаснет — скинь одежу, омахай забой, сгони угар в дудку, а после рубай. Был у вас один подлюга, додумался пса в шахту спускать. Скулит — значит, угар, а нет — рубает спокойно. Да разве можно животную так мучить? Шерсть у нее вся повылазила: всё под землей да под землей. Выгнали мы подлюгу этого. А то в других артелях узнали б — засмеяли. У нас ребята на смех злые, — признался с удовольствием: — Меня тоже клевали в самую середку.
Пришел в забой после ночного прожога, стал помаленьку подбойку рубать на своем паю и чую, чего-то меня в грудь пихает. Поднял лампу, гляжу: глыба пудов на двести ползет по слизуну — ну такой, почти что глазу незаметный, пропластик из жирной глины, ползет и ползет. Оробел, уперся об ее руками и заорал на всю проходку, как на коня. — Надув толстые губы, парень издал звук, какой издают извозчики, осаживая лошадь. — С того дня ребята и прозвали меня «Тпру». А Вавилой только здесь стал, когда из своей артели ушел.
— Вы ушли оттого, что обиделись? — спросил Тима.
— Да разве за такое на людей обижаются? — удивился парень. — Артель у нас важная была, староста — Евтихий Кондратьевич Выжиган, на всю Сибирь известный.
Строгой души человек. При нем хозяева рудника никаких служащих по горному надзору не держали. Один за всех надзирал. Великий с этого барыш был хозяину. В артели, милок, круговая порука: чуть кто финтить начнет свой суд, своя тайная расправа. Хозяева артель уважали.
— Но почему вы тогда ушли?
— Почему да почему! — рассердился Вавила. — На временной революции обман вышел, с того и ушел. Думал, облегчение с нее получится, а на деле ничего. Мы ведь как на хозяина работали? Инструмент свой, лампа, масло, свечи свои. Весь продукт в лавке по ярлыкам втридорога бери. Чтобы хлеб не пекли в балагане, подрядчик печи порушил, а ведь зима. Стали в дудку двух ребят спущать, канат за ночь застыл и переломился на валке.
Зашиблись насмерть. Из ствола пар идет, и в забое пар, и ничем его не просветишь. Отсыреешь за упряжку, а посушить одежу негде. Говорим старшему: "Евтихий Кондратьевич, ступай до конторы, по случаю революции стребуй, чтоб хоть за инструмент да за свет артельных денег не платить". А он ни в какую. Говорит: "Хоть и революция, а договоренного слова ломать не буду. Подряжались на своем свету и инструменте работать — и будем так работать. А что печи в балагане подрядчик поломал, так насчет печей тоже уговора не было". Нашлись ребята позлее, ну, их из конторы сначала в тюрьму, а после в солдаты. Притихли мы после этого, но в артели началась свара. Одни за Выжигана стоят: чего было заведено дедами, то рушить нельзя. А другие, которые помоложе, говорят: "Зачем своими руками хомут на себя пялить?"
Пожаловался на них Выжиган, и их тоже в солдаты Керенский побрал. Обиделись мы, молодые, на Евтихия Кондратьевича. А после, как похоронили его, разбрелись кто куда.
— Вы что, убили его? — испуганно спросил Тима.
— Зачем? — обиделся Вавила. — Мы убийством не занимаемся. Только никто с ним в забое напарником не хотел быть. Сам утоп в плавуне, — кивнул головой на угрюмо молчащего Поднебеско: — Презирает. Я ведь после у деревенского богатея в шахтенке уголек рубал вместе с двумя мужиками из России, переселенцами.
Стал над ними старшой. Не хуже Выжигана их в строгости содержал. Тут другая революция объявилась, настоящая. Мужичишки шахтенку завалили, ну а я на рудник забрел. Там с меня дурь повыколачивали. Когда в России генерал Корнилов на революцию кинулся, меня с рудника в ревбатальон в Питер определили: шахтеры — народ быстрый.
Солнце светило жарко, на склонах увалов в земляных щелях бурлили ручьи. Зима скоропостижно гибла, серые рыхлые туши снега разваливались, сползали по слякотяой слизи; таяли, угрожающе разбухали водой низины, В середине пути пришлось поставить тележные короба на колеса: талая вода доходила до осей. Карталов отпряг пристяжную и верхом уезжал вперед, держа поперек спияы коня жердь, которой он мерял глубину промоин на дороге.
Поверх льда на таежных реках стояла вода. Лед сделался чистым, скользким. Шахтерам и Карталову приходилось подпирать плечами коней, чтобы они не падали, В раскисшей глине увязали телеги, и, чтобы вытащить их, надо было подкладывать под оси стволы деревьев.
Тима, как и все, промок, озяб. У него текло из носа, болела голова, глаза были красные. Но то, что он вместе со всеми наваливался животом на вагу или, выполняя при каз Карталова, тянул за узду коня, внушало Тиме уважение к себе, сознание своего равенства в беде со всеми.
Только Асмолов не принимал в работе никакого участия. Сняв варежку, он прижимал к бледному лбу ладонь, и красивое лицо его приобретало задумчивое, сосредоточенное выражение. Оп сказал папе с достоинством:
— У меня, кажется, температура.
Папа встревожился, вынул часы, проверил у Асмолова пульс, потом у себя и заявил:
— А у меня, знаете ли, даже более учащенный.
— Это оттого, что вы только что совершили чрезмерное физическое усилие.
— Совершенно верно, — согласился папа и посоветовал: — Усиленная работа сердца повышает деятельность всего организма, а значит, и сопротивляемость возможному заболеванию. Вы бы все-таки не пренебрегали этим, — и кивнул туда, где копошились в грязи у застрявших телег их спутники.
— Нет, я и так измучен, — жалобно простонал Асмолов.
— Ну, как угодно, — пожал плечами папа и поволок поваленную бурей пихту к телегам.
За весь этот день проехали только верст двадцать. Решили отдохнуть в брошенной зимовке и продолжать путь уже среди ночи, когда прихваченная ночным заморозком дорога будет не такой топкой.
Еще на прииске Карталов замесил в туесе тесто и сейчас, обвязав живот полотенцем, лепил пельмени, начиняя их рубленой вяленой рыбой. Пельмени сварили в ведре, и каждый по очереди окунал в него свою ложку. Хотя папа сказал, что есть всем из одной посуды негигиенично, но сам с наслаждением ел пельмени и очень хвалил за них Карталова.
Зимовка — шалаш из жердей, покрытых сверху дерном. В лужу на земляном полу падали сверху увесистые грязные капли. Жерди обросли сизой плесенью. В углах истлевшая, воняющая цвелью рухлядь. В железной, мохнатой от ржавчины держалке горела лучина, и угольки от нее, падая, гасли с чадным шипением.
Все радовались и этому жилью, и только Юрий Николаевич, зябко ежась, говорил папе:
— Наши сибирские джунгли и для первобытного человека были бы невыносимы. А я где-то прочел, что только за последнее десятилетие прошлого века сюда за pajличные преступления сослали свыше полутора миллионов человек.
Папа сказал:
— А в двадцатом веке в связи с ростом революционного движения эта цифра возросла колоссально. В нашем уезде, например, на каждые восемь человек один ссыльный.
— Вот видите! — почему-то обрадовался Асмолов. — А вы полагаете, что эти изгнанники, обретя свободу, захотят добровольно и честно трудиться здесь?
— Не полагаю, а уверен. Именно сейчас все мы обрели отечество, и это сознание стало всеобъемлющим.
— Слова!
— Давайте проверим, — решительно заявил папа и, обратившись к угрюмому Поднебеско, спросил: — Простите, вы, кажется, украинец?
— Эге, — буркнул Поднебеско.
— Не предполагаете вернуться домой?
— Нп.
— Позвольте, — горячо вмешался Асмолов, — насколько я знаю Украину, это цветущая земля, солнце и, наконец, Днепр.
— Днипро, — поправил Поднебеско.
— И вы не хотите быть там вместе со своим родным по языку и крови народом?
Поднебеско поднял глаза и спросил строго:
— А тут шо, мне не браты?
Асмолов пожал плечами и, отворачиваясь от Поднебеско, сказал папе:
— Что же касается создания сибирского Донбасса — это иллюзия. Любой мало-мальски образованный европеец может подтвердить, что без сотнями лет накопленной технической культуры нам не выйти из варварского одичания и беспредельной технической отсталости.
— Вы как полагаете, Жорес — европеец? — осведомился Сапожков. — Так вот, в девятьсот пятом году, в связи с революцией в России, он писал, папа порылся в своей записной книжке и прочел вполголоса: — "Россия благодаря гигантской силе ее трудящихся станет державой цивилизации и справедливости. Она скоро будет в результате героических усилий своего пролетариата одним из самых чудесных источников для человечества, великой силой цивилизации и справедливости…"
Папа вздохнул, бережно закрыл книжку и, спрятав ее во внутренний карман куртки, наклонился над ведром и снова стал черпать ложкой склизкие пельмени из черной муки. Но никто, кроме папы, больше не склонялся над закопченным ведром.
Светличный в напряженной позе сидел на обрубке дерева. На скулах его проступили красные пятна. Поднебеско стоял у столба, подпирающего кровлю шалаша.