1804
Но, видимо, не только Александр стал причиной новых раздоров Аврама с родней. Похоже, нечто превратное проскользнуло также между ним и морскими братьями, и снова непоместительна стала для них земля, и тогда собрался Аврам оставить Вяжлю, чтобы перебраться на берег марского оврага.
* * *
17 февраля.
Мой милый Машурочик.
Дружеские твои письма мы получили и благодарим тебя от всей нашей души. В них видим мы, что тот же Машурок и какую я в душе моей представлял, словом, новое столетие тебя не переменило. Я благодарю моего бога, благодарю и тебя…
Не огорчайся, мой любезнейший друг, что я к тебе туда не буду — и зов мне был только одна проформа; но я не хочу еще иметь дьявольских сцен с моими, которые против меня сделались извергами человечества. Прискорбно тебе, душа моя, слушать or меня такие отзывы; но к несчастию моему, они истинны. — Я бежал бы в другую часть света, чтоб с ними никогда не встречаться, а особливо, со вторым. — Я желаю ему всякого благополучия, но с ним не увижусь уже во всю мою жизнь. К тому употребил все мои старания. Я хочу, чтоб нам жить уже не в вяжлинском доме, и должен строиться от самого пола вновь. Я уже купил дом и перевожу в Мару, а в Вяжле все оставлю им — и жить пусть приезжают, а все буду от них за 5 верст.
Ты удивляешься, любезная сестра, моим таким черным и злым мыслям; не думай, чтоб я переменился: ты найдешь во мне того же искреннего брага…
Ты не знаешь еще нашего Ашичку и Сошу. А про Бубу и говорить нечего. Это такой робенок, что я в жизни моей не видывал такого добронравного и хорошего дитя — он уже читает по-французски. Ашичка — это Ираклий. Мы ему дали это легчайшее имя. Мне можно тебе их всех хвалить. Этот Ашонок — такой красотка, что я редко видывал, и он у них у всех фаворит. — Соша наша все была больна, теперь поправляется, и преострая девчонка! А про нее не могу сказать, чтоб была смирна; иногда надо и розочки. А Бубинька 2 года не только розги, но ниже выговору не заслужил. Редкой робенок! Хоть я про Сошу и мало пишу, но признаюсь, я ее очень часто балую.
Итак, все искренно написал и худого и доброго.
Прощайте, мои милые сестрицы! Благодарим усердно вас обеих за дружеские письма ваши. Любите друг друга и любите так, как я вас люблю.
Искренний ваш брат до гроба Аврам Б.
Ради бога, не показывайте этого письма никому. Я не писал бы и к вам сего; но душа моя так расстроена, то надобно ж мне кому-нибудь ее поручить, а вы только у меня и есть.
* * *
Припадкам черной хандры очень потворствуют телесные недуги. Аврам нечувствительно дожил до тех лет, когда насморк не проходит за неделю, а лихорадку нет сил перенести на ногах. После тридцати все начинают недужить другим способом, нежели прежде, и Аврам теперь болел подолгу, выздоравливал медленно, унывал на длительные сроки. Кошмарами мучалась пылающая от жара голова: "Я их знаю, я видел их: они впечатлены в моих чувствах. Топкое и безобразное озеро отделяет сих извергов от человеков; страшная куща с другой стороны, где и солнце не проницает своими лучами для того, что оно отворачивается и не светит, чтобы придать сему виду более мрачности и ужаса. Ночные птицы и вороны имеют свое убежище, совы составляют свой концерт в ночи, и только их эхо слышно там унылое".
Мирили всех Машурок и Катинька;
"Ради бога, милый братец, успокойте себя, и предайте забвению то, что без сомнения, много стоило вашему сердцу… Уверьте любезную сестру Александру Федоровну о нашей непременной к ней искреннейшей привязанности и любви, которые разве что с жизнию прекратятся… — Мы хочим совершенно истребить и напоминание того письма брата Аврама Андреевича, которое он писал в самые неприятные минуты как для вас, так же равно и для нас…"
Совершенно истребили или остался след — не знаем: преданья русских семейств стыдливы в той части, где они касаются между родственных усобиц. Как бы ни было, к лету Аврам перебрался в Мару и возобновил переписку с отцом.
***
9 августа 804 года.
Простите мне, дражайший батюшка, что я так долго к вам не писал. Частые мои переезды, также и болезнь моя мне в том препятствовали. — Я всегда летом отдаю дань: два раза уже была у меня лихорадка и одна горячка, от которых недавно освободился. Дай бог вам здоровья, а мы еще едва могли привыкнуть к сему климату, беспрестанная еще и до сих пор перевалка. И это происходит по большей части от необыкновенных погод и засухи. Мы два месяца не видели дождя, и хлеб у нас весь выгорел. Совершенно пропали хлебы: пшеница, просо и греча. Овес сам друг родился. Рожь изрядная, а горох сам треть пришелся. — Удивительно, что несколько лет нет урожаю! Но ведь это не по всей губернии — а в двух только уездах: в Кирсановском и Борисоглебском, а в прочих уездах и дожди были в свое время и все хлебы хорошо родились. — Надобно терпение. Авось, когда-нибудь и будут и дождики и урожай. Того уже мы ждем 6-й год. Может быть, и дождемся… С глубочайшим нашим высокопочитанием и преданностию имеем честь быть
Аврам и Александра Боратынские.
* * *
…Меня проклятая лихорадка продержала два месяца на постели; едва теперь к почте немного начал бродить… Быв в болезни моей… навалили на меня быть губернским предводителем и иметь дело с губернатором Кошелевым, которого у вас и в Польше знают. Когда он был в Гродне, оттуда его сменили, а сюда прислали ему в наказание; но мне кажется, в наказание всех добрых людей, которые все от него терпят…
* * *
Тамбов был гиблое место для губернаторов. В других местах по многу лет кормились, а здесь больше года-двух никто усидеть не мог. — Понятно, когда честного человека отрешают от должности: Гаврила Романович Державин, некогда губернаторствовавший в Тамбове, был отдан под суд за то, что не поладил с откупщиками и благодетельствовавшими им крючкотворцами ("Я думаю, батюшка, что вы сколько-нибудь наслышаны о Державине, он первый умница и сортировать людей может"). Но ведь, чтоб удалить вора, требуется стечение случаев, каковых просвещенному уму измыслить невозможно. И объяснение тому, что за шесть лет — с 797-го по 803-й — в Тамбове сменилось семь губернаторов, можно найти в том, что либо все они были люди честные, либо были жаднее крючкотворцев и откупщиков, начиная вельможествовать с ограбления последних.
Губернатор Кошелев стал первым, кто, прибыв в Тамбов в 803-м году, почти до войны с французами оставался в должности. Связи у него, видимо, были — не там, где отдаются указы, а гам, где они пишутся, где ставят на них печати, где готовят дела к докладу.
Что могло тамбовское дворянство сделать с таким человеком? — Дать губернатору губернского предводителя, который бы чином был выше и знакомствами сильнее: генерал-лейтенанта Боратынского.
Qui de vous n'a pas regrettй quelquefois cet вge oщ le rire est toujours sur les lиvres et l'вme toujours en paix? Rousseau [Кто из вас не сожалел порой об этом возрасте, когда на устах всегда смех, а в душе всегда мир? Руссо (фр.).]
Он сидит и надевает туфлю, сосредоточенно целясь и промахиваясь каждый раз.
Он сам.
Евстафьюшка стоит рядом и смотрит за тем, чтоб дитя от неосторожного усилия не упало. Он не сердится на свою неудачу, потому что по природе своей добр, доверчив и готов любить весь мир. Скоро он утомится, и Евстафьюшка поможет ему, а когда он пойдет по дорожке мимо пруда с maman и ma tante [С маменькой и тетушкой (фр.). Около 1803 года в Мару переехала из Петербурга Катерина Федоровна, сестра Александры Федоровны.], он будет послушнейшим ребенком среди всех послушнейших детей, какие только рождались.
Он не знал родительской розги потому, видно, что не выталкивал кашу языком изо рта, не ловил на клумбах цветы вместо бабочек, всегда говорил merci и je vous prie [Спасибо, пожалуйста, как вам угодно, будьте добры, как я счастлив, сколь я вам благодарен и проч. (фр.).], не отнимал игрушек у Сошички и Ашички — такого добронравного ребенка нельзя было вообразить второго.
Разумеется, сердце такого дитя исполнено немой Любови к бытию. Это счастье потому и невинно, что не может быть названо словом — хотя бы словом счастье. "Какое счастье!" — говорит взрослый, и что мы слышим в звуках его блаженства? — Шипение, переходящее то ли в стон, то ли в крик и кончающееся перестукиванием как бы падающего по лестнице саквояжа, завершающего свое низвержение иканием: щ-щ-щ-а-а-а-ст-ст-ст-йе. А дитя не знает искуса слова, лишающего взрослых полноты их блаженства. У него если и есть слова, то только — имена собственные, свидетельствующие единичность всего, что существует вокруг. Поля, простертые вольными далями, — это Степь, и дитя не знает, что есть еще где-то какие-то степи. Бескрайняя ширь над головой — это Небо, и нельзя вообразить, что где-то в другом месте тоже оно есть, как, впрочем, нельзя вообразить и никакого другого места и никаких других людей, кроме тех, что вокруг. Что такое монокл [Mon oncle — дядюшка (фр.).], который приедет на днях? Это, наверное, кто-то как ель возле дома, тоже высокое, прямое и круглое, только без ветвей, отчасти похожее на хлеб, колосистое и желтое. А дни, на которых он приедет, напоминают лошадей, только это какие-нибудь особенные лошади, удлиненной породы, по виду как доски. С появлением монокла разрушается и его единственность, и единственность монпапа [Mon papa — папенька (фр.).], потому что монокл — это на самом деле монпапа, только узкий. Так совершается первое движение к опыту, принуждающему нас чем далее, тем более заменять собственные имена нарицательными и превращать жизнь в цепь повторений.