разговоров. Но это еще не значит, что он бездарь и ничтожество и что с ним можно не видеться по пятнадцать или сколько там лет. Да кто же из нас без изъяна? Ну, выскажись наконец, что ты знаешь о нем?
— Правда, скажи, — вставила Ева.
— О людях мы судим по тому, как они относятся к нам. К вам он относится хорошо.
— И все-таки, — не уступал я.
— Это ничего не объяснит. Это даже не причина. Ты не поймешь. Хоть ты и художник, но в таких вещах ты чурбан.
— Любой чурбан можно обтесать. Говори.
Рудольф рассказал, что отец часто не являлся домой ночевать, не объясняя матери причину своего отсутствия.
«Как будто его объяснения могли что-то изменить», — подумал я и сказал:
— Не помню такого.
— Конечно, не помнишь, ты был еще маленький.
— Ну, а дальше?
Рудольф с перепугу прятался за стул — так грозен бывал в эти минуты отцовский взгляд, устремленный на мать. Старик слыл отменным актером, в студенческие годы он выступал на подмостках не хуже иного профессионала. Любил шекспировские пьесы. В совершенстве владел мимикой. Умел придать лицу грозное выражение. Ничтожество! Ну, что я сделала, в чем провинилась, спрашивала мать. Отец не отвечал, лицо его становилось все мрачнее. Мать было нетрудно довести до слез. И тут отец вскакивал, уходил в кабинет и запирался. Плакала мать, плакал Рудольф. Не просто так, за компанию, а потому, что ему было страшно. Даже теперь при одном воспоминании у него по спине мурашки бегают. Еще ребенком он решил, что этого никогда не простит отцу.
— А Харалд? — спросил я.
— Что Харалд! Харалд был слишком взрослым, чтоб замечать такие пустяки.
Старый наболевший вопрос.
Рудольф помогал Еве накрывать на стол, а я отворил дверь отцовского кабинета.
Меня в ту пору еще и не было. Рудольф что-то путает, не может быть, чтобы отец вел себя так и после моего появления на свет. Он был очень добрый. «Чуры-муры ножкам!» А может, все было именно так, просто был я тогда несмышленым. «Бегать быстро-быстро!» К тому времени, когда начал помнить себя, все вошло в колею. Отлично отлаженную колею лицемерия. Потом эта смерть, отец женится на другой, переезжает в Ригу. С Рудольфом он был в большой ссоре, причины мне известны, и я полагал, они единственные. Нет, оказывается. корень глубже. «До чего же приятно бывать у тебя», — говаривал старик. «Все как прежде!» В кабинете ничего не изменилось. Уступив его молчаливому желанию, я не стал ничего менять и в столовой. «Есть люди, которые живут лишь в прошлом», — частенько повторял отец. «Man ist, wie man ipt» [1]. Если душа питается тенью, и сам человек превращается в тень. На кладбище он не ходил, но, однажды побывав там, иронизировал: «Форменное издевательство над покойниками. У входа повесили объявление: «Привоз на автокатафалке — 4 рубля. Привоз на автокатафалке, покрытом кумачом, — 7 руб. 50 коп.». Но все это только цветочки по сравнению с объявлением, напечатанным жирными буквами: «Могилы, занятые самовольно, считаются недействительными».
Отец никогда не брал с собой жену. Мы никогда не говорили о ней. Как никогда не говорили с ним о покойной матери. Но я-то был уверен, что отец, как истый адвокат старорежимной закваски, говорит одно, а думает другое. Что в душе он хранит тень воспоминаний, никого не допуская к ней, и что афоризм Фейербаха своим острием нацелен прямо в него, хоть сам отец этого не сознает.
В кабинете стоял кожаный диван и два кресла, тоже обитые коричневой кожей. Здесь все было в коже — дверь, даже углы письменного стола оторочены коричневой кожей и прошиты гвоздиками с медными шляпками. Возле стены громоздились четыре книжных шкафа. «Библиотека пусть останется у тебя, когда что-нибудь понадобится, приеду посмотреть». Можно подумать, я в мастерской кожевника. Все книги переплетены в одинаковые переплеты, корешки отделаны черной кожей, коричневой кожей, красной кожей, зеленой кожей. Между шкафами висела фотография. Прекрасное печальное лицо матери уже, казалось, не чаяло вырваться из пут омертвелой кожи. И рамка фотографии была обтянута коричневой кожей! Снимок пожелтел, но ржавчина коснулась пока только фона — окна с тюлевой занавеской. Волосы, зачесанные на одну сторону, спадали на плечо. Голова слегка повернута вправо, и оттого хорошо видна округлая щека. Безупречная пропорция лба, носа, подбородка. Удивительное впечатление производило это лицо, такое живое на поблекшем фоне. Время как будто не решалось прикоснуться к самому изображению. Но разгадка была проста. Кожа, которой обтянули рамку, впитывала влагу из воздуха, а влага, проникая под стекло, растекалась к центру, и фотография понемногу приходила в негодность. Еще через несколько лет сырость доберется до волос, потом размоет глаза, губы, и мать угаснет.
Если бы отца возможно было поставить в мастерской на станок и поливать водой до тех пор, пока фактура не станет податливой, мягкой, — я бы перекроил его на собственный лад. Я б оставил его шрамы, чтоб они напоминали об ошибках, в которых он не раскаялся. Ведь мы прощаем только те ошибки, в которых человек раскаялся И эти шрамы бередили б его чванливое самомнение, будто жизнь им прожита как надо — там смолчал, тут сбросил одну кожу, напялил другую. Требует время зеленой кожи, наденем зеленую, требует время коричневой кожи, наденем коричневую, и тому подобное. Да будет так! Заострим свои томагавки! Нелегко избежать искушения превратиться в змею, если твой родитель изо дня в день твердит о том, что в этом заключается мудрость жизни. «Нет в мире убеждений, есть только кожи!» Хоть я отнюдь не убежден, что сам он верит в свою систему кож. Может, слова его были блеснами, отвлекавшими внимание от крючка? Словоблудие и резонерство кое для кого превращаются в самоцель, — нашелся бы терпеливый слушатель. В данном случае — родной сын. Я знаю, выступая в суде, отец взвешивал каждое слово, там за столом сидел судья. Не удивительно, что, покидая зал заседаний, отец забывал судью в массивном кресле. Об этом я как-то прежде не подумал. Мне казалось, что молодой, подающий надежды скульптор не способен пасть так низко. Как низко? Чтоб судить о словах и поступках отца? Но разве это монополия одних торговок? «Принимай людей такими, какие они есть, не пытайся их исправлять». Но как быть, если они скользкие, гладкие, их и в руках-то не удержишь. Как быть, если совесть, равно как и язык, просыпается и приходит в движение лишь тогда, когда обещан гонорар?
Куда девалась после смерти душа