Сквозь павлиньи ресницы смотрел я на ослепительно-алмазное отражение садящегося солнца на покатой спине запаркованного автомобиля. Губка оттепели возвращала всему разнообразию вещей их яркую красочность. Вода стекала наплывавшими друг на друга фестонами вниз по крутой улице и плавно поворачивала в другую. Узкие проходы между домами с едва уловимым налетом мишурной привлекательности выставляли напоказ багряные сокровища кирпичной кладки. Впервые я обратил внимание на непритязательную гофрировку, украшавшую мусорный бак (последний отзвук каннелюрной отделки колонн), и увидел на его крышке волнистость, кругами расходившуюся из немыслимо древнего центра. Стоячие, темноглавые фигуры из мертвого снега (оставленные в прошедшую пятницу плугом бульдозера) выстроились в ряд вдоль края панели как недоразвитые пингвины над дрожащим блеском оживших проточных канав.
Я всё ходил туда и сюда, и забрел прямо в нежно умиравшее небо, и наконец череда наблюдаемых и наблюдающих предметов привела меня, в обычный мой обеденный час, на улицу, весьма удаленную от той, где я обыкновенно обедаю, так что я решил зайти в ресторанчик на окраине города. Когда я вышел оттуда, ночь уже спустилась без дальних слов и церемоний. Тощий призрак — продолговатая тень, отбрасываемая счетчиком автомобильной стоянки на мокрый снег, — была странного рдяного тона; я установил, что причиной тому был рыже-красный свет ресторанной вывески над троттуаром; и вот тут-то — покамест я там топтался, уже немного устало соображая, удастся ли мне, когда буду плестись восвояси, набрести на сходное явление, но только в неоново-синем колере, — возле меня с визгом остановился автомобиль и из него с наигранно-радостным восклицанием вылез Д.
Он проезжал через город, где когда-то жил, по пути в Бостон из Альбани, и не в первый уже раз в жизни я почувствовал вчуже укол вины, сменившийся накатившим чувством раздражения по отношению к вояжерам, которые как-будто не испытывают решительно никаких эмоций, оказываясь в местах, где на каждом шагу их должны подстерегать стенающие и корчащиеся воспоминания. Он затащил меня обратно в бар ресторана, из которого я только что вышел, и после обыкновенного обмена бодренькими банальностями образовался неизбежный вакуум, который он заполнил первыми подвернувшимися словами: «А знаете, никогда не думал, что у Цинтии Вэйн[106] больное сердце. Я узнал от своего адвоката, что она умерла на прошлой неделе».
2
Он был все так же молод, так же хамоват и скользковат, так же женат на мягкосердечной, изысканно-красивой женщине, которая не подозревала и так никогда и не узнала о его несчастном романе с надрывно-нервной младшей сестрой Цинтии, а та в свою очередь не имела понятия о разговоре, который произошел у меня с Цинтией, когда та неожиданно вызвала меня в Бостон и заставила поклясться, что я поговорю с Д. и добьюсь того, что его «вышвырнут» из института, если он немедленно не прекратит связи с Сивиллой — или не разойдется с женой (которую она, между прочим, представляла себе, сквозь призму бредовых разсказов Сивиллы, как мегеру и уродину). Я тотчас приступил к нему. Он сказал, что безпокоиться не об чем — все равно он решил оставить преподавание и переехать с женой в Альбани, где будет занят в отцовском предприятии; и вся эта история, угрожавшая превратиться в одно из тех безнадежно-запутанных положений, которые тянутся годами, обрастая побочными группами друзей-доброхотов, без конца обсуждающих перипетии дела в круговой поруке тайны — и даже заводящих на основе чужих невзгод междусобойные романы, — внезапно прекратилась.
Помню, что на другой день я сидел за столом на возвышении, в большой классной зале, где накануне самоубийства Сивиллы давал курсовой экзамен по французской литературе. Она пришла в туфлях на высоких каблуках, с чемоданом, который небрежно поставила в угол, куда были свалены прочие сумки, одним движением худых плеч сбросила шубку и сложила ее на чемодане, и с двумя-тремя другими девушками задержалась перед моим столом, чтобы узнать, как скоро я пошлю им почтовые извещения[107] о выставленных баллах. Чтобы прочитать все сочинения, сказал я, понадобится неделя, считая с завтрашнего дня. Помню еще, что подумал, сообщил ли ей уже Д. о своем решении, — и испытывал чувство острой жалости к моей добросовестной студенточке всякий раз, что в продолжение ста пятидесяти минут мой взгляд останавливался на ней, такой по-детски щуплой в своем тесном сером платье, и я разглядывал ее старательно уложенные темные волосы, шляпку с миниатюрными цветами и полупрозрачной вуалькой, какие носили в тот сезон, а за нею маленькое лицо, покрытое шрамами по причине кожной болезни и оттого напоминающее кубистическую картину, несмотря на жалкую попытку скрыть это загаром от искусственной солнечной лампы, вследствие чего ее милые черты погрубели, пострадав еще и от того, что она накрасила все, что можно было, так что бледные дёсна между потрескавшимися вишнево-красными губами да глаза цвета разбавленных синих чернил под подведенными тушью веками оставались единственными доступами к ее красивой наружности.
Назавтра, разложив неказистые тетради в азбучном порядке, я погрузился в хаос почерков и мне вне очереди попались на глаза сочинения Валевской и Вэйн[108], которые я почему-то положил выше, чем им полагалось лежать в стопке. Первая по случаю экзамена разстаралась, и ее руку еще можно было с грехом пополам разобрать, но работа Сивиллы являла собой всегдашнюю смесь нескольких демонических почерков. Она начала писать очень бледным и очень твердым карандашом, который выдавливал глубокие рубцы на обороте листа, но на лицевой стороне не оставлял сколько-нибудь существенных следов. К счастью, грифель скоро обломился, и Сивилла продолжала писать другим, более темным карандашом, и постепенно дошла до такой толщины размытых линий, что казалось, она пишет чуть ли не углем, к которому примешивались следы губной помады из-за того, что она слюнила тупой кончик грифеля. Ее сочинение, хотя оно было и хуже, чем я предполагал, носило все признаки отчаянного старания, с подчеркиваниями, перестановками частей текста, ненужными сносками, — как будто она положила себе покончить со всеми делами самым достойным образом. Потом она заняла у Мэри Валевской автоматическое перо и дописала: «Cette ехаmain est finie ainsi que ma vie. Adieu, jeunes filles! Пожалуйста, Monsieur le Professeur, позвоните ma soeur[109] и скажите ей, что Смерть не лучше, чем D с минусом, но все-таки лучше, чем Жизнь минус Д.»[110].
Я безотлагательно телефонировал Цинтии, и она сказала мне, что все кончено — все было уже кончено в восемь часов утра, — и попросила принести записку, и когда я принес ее, улыбнулась сквозь слезы, не без гордости восхищаясь тем, как своеобразно Сивилла воспользовалась экзаменом по французской литературе («Как это на нее похоже!»). Она тут же «сварганила» два стакана виски с сельтерской, всё не разставаясь с тетрадкой Сивиллы (забрызганной теперь сельтерской и слезами), и углубилась опять в изучение предсмертного послания, после чего мне пришлось указать ей на грамматические ошибки в нем и объяснить, как в американских колледжах переводят слово «девочка» из опасения, что студенты будут щеголять французским эквивалентом «девки» или чего похуже. Эти сомнительного вкуса банальности страшно понравились Цинтии, которая уже выплыла, жадно хватая воздух, на поверхность своего горя. Потом, держа эту раскисшую тетрадь как паспорт в некий будничный Элизий (где карандашные грифели не обламываются и где мечтательная юная красавица с безукоризненной кожей лица наматывает локон на мечтательный палец, задумавшись над каким-то небесным экзаменационным сочинением), Цинтия повела меня во второй этаж, в холодную спаленку, чтобы показать мне — как-будто я был пристав или соболезнующий сосед ирландец — два пустых пузырька из-под пилюль и разворошенную постель, из которой уже убрали нежное, несущественное тело, должно быть знакомое Д. до последней бархатистой подробности.
3
Я стал видеться с Цинтией довольно часто месяца через четыре или пять по смерти ее сестры. У меня в то время был отпуск, и когда я приехал в Нью-Йорк, чтобы заниматься в Публичной библиотеке, она тоже туда перебралась и по непонятной причине (имевшей, я думаю, какое-то отношение к ее увлечению живописью) сняла квартиру того разряда, который те, кому неведомы мурашки по коже, именуют «квартирой без горячей воды», в нижних кварталах поперечных улиц Манхаттана. Меня не привлекали ни ее манеры, казавшиеся мне отталкивающе экспансивными, ни внешность, которую другие мужчины находили яркой. У нее были широко поставленные, очень напоминавшие сестрины, глаза открытой, испуганной синевы, с черными, лучеобразно расходящимися точечками. Переносье между густыми черными бровями у нее всегда блестело, как, впрочем, и мясистые крылья ноздрей. Шершавая поверхность ее эпидермы напоминала скорее мужскую, и в резком свете лампы в мастерской на ее тридцатидвухлетнем лице видны были поры, чуть ли не глазевшие на вас как бы из аквариума. Она пользовалась гримом столь же безудержно, что и ее младшая сестра, но еще менее аккуратно, отчего на ее крупных резцах оставались следы губного карандашика. У нее были красивые темные волосы, она носила не лишенную вкуса смесь довольно элегантных, разнородных вещей и имела, как говорится, хорошую фигуру, но вообще она была на редкость неряшлива, и неряшливость эта у меня как-то связывалась с левизной в политике и с «передовыми» пошлостями в искусстве, хотя на самом деле ей было чуждо и то и другое. Ее кольчатая прическа на пробор, с высоким пучком назади, казалась бы диковатой и вычурной, кабы ее не одомашнивал нежный безпорядок на беззащитном затылке. Ногти она красила в крикливые цвета, но они были сильно обкусаны и нечисты. В любовниках у нее значились: молчаливый молодой фотограф, по временам вдруг принимавшийся хохотать, и двое мужчин постарше, братьев-владельцев небольшого типографского заведения через дорогу. Я дивился невзыскательности их вкуса всякий раз, что мне случалось с внутренним содраганием увидеть в разные стороны разбегающиеся черные волоски, которые просвечивали сквозь найлон ее чулок по всей длине бледной голени с научной отчетливостью прижатого стеклом препарата; или когда при каждом ее движении на меня веяло глуховатым, затхловатым, не особенно явным, но вездесущим и унылым запахом, который источала ее нечасто мытая плоть из-под выветрившихся духов и кремов.