Я стал видеться с Цинтией довольно часто месяца через четыре или пять по смерти ее сестры. У меня в то время был отпуск, и когда я приехал в Нью-Йорк, чтобы заниматься в Публичной библиотеке, она тоже туда перебралась и по непонятной причине (имевшей, я думаю, какое-то отношение к ее увлечению живописью) сняла квартиру того разряда, который те, кому неведомы мурашки по коже, именуют «квартирой без горячей воды», в нижних кварталах поперечных улиц Манхаттана. Меня не привлекали ни ее манеры, казавшиеся мне отталкивающе экспансивными, ни внешность, которую другие мужчины находили яркой. У нее были широко поставленные, очень напоминавшие сестрины, глаза открытой, испуганной синевы, с черными, лучеобразно расходящимися точечками. Переносье между густыми черными бровями у нее всегда блестело, как, впрочем, и мясистые крылья ноздрей. Шершавая поверхность ее эпидермы напоминала скорее мужскую, и в резком свете лампы в мастерской на ее тридцатидвухлетнем лице видны были поры, чуть ли не глазевшие на вас как бы из аквариума. Она пользовалась гримом столь же безудержно, что и ее младшая сестра, но еще менее аккуратно, отчего на ее крупных резцах оставались следы губного карандашика. У нее были красивые темные волосы, она носила не лишенную вкуса смесь довольно элегантных, разнородных вещей и имела, как говорится, хорошую фигуру, но вообще она была на редкость неряшлива, и неряшливость эта у меня как-то связывалась с левизной в политике и с «передовыми» пошлостями в искусстве, хотя на самом деле ей было чуждо и то и другое. Ее кольчатая прическа на пробор, с высоким пучком назади, казалась бы диковатой и вычурной, кабы ее не одомашнивал нежный безпорядок на беззащитном затылке. Ногти она красила в крикливые цвета, но они были сильно обкусаны и нечисты. В любовниках у нее значились: молчаливый молодой фотограф, по временам вдруг принимавшийся хохотать, и двое мужчин постарше, братьев-владельцев небольшого типографского заведения через дорогу. Я дивился невзыскательности их вкуса всякий раз, что мне случалось с внутренним содраганием увидеть в разные стороны разбегающиеся черные волоски, которые просвечивали сквозь найлон ее чулок по всей длине бледной голени с научной отчетливостью прижатого стеклом препарата; или когда при каждом ее движении на меня веяло глуховатым, затхловатым, не особенно явным, но вездесущим и унылым запахом, который источала ее нечасто мытая плоть из-под выветрившихся духов и кремов.
Отец ее проиграл большую часть солидного состояния, а первый муж ее матери был славянского происхождения, но в остальном Цинтия Вэйн происходила из хорошей, добропорядочной семьи. Вполне возможно, что ее род восходит к князьям и кудесникам туманных островов на краю света. Переселившись в свет поновей, в живописную местность среди величественных, обреченных на вырубку лиственных деревьев, ее предки на одной из начальных стадий являли собою фермеров-прихожан белой церквушки на фоне черной тучи, а позже — внушительный ряд мещан по торговой части, равно как и нескольких людей ученых, среди которых был, например, д-р Джонатан Вэйн, сухощавый педант (1780–1839), погибший при пожаре на пироскафе «Лексингтон» и потом ставший непременным гостем за вертящимся столом Цинтии. Мне всегда хотелось поставить генеалогию на голову, и тут я имею возможность это проделать, ибо только последний отпрыск династии Вэйнов, Цинтия, и никто другой, останется единственным его достойным внимания представителем. Я, конечно, имею в виду художественное дарование, ее чудесную, радостную, но не очень ходкую живопись, которую очень изредка покупали друзья ее друзей, — и мне донельзя хочется знать, куда после ее смерти девались эти честные, поэтические картины, украшавшие ее гостиную — изображения металлических предметов с изумительно выписанными подробностями, и мой любимый «Вид сквозь ветровое стекло»: стекло наполовину заиндевело, по другой, прозрачной стороне сбегает переливчатая струйка (с воображаемой крыши автомобиля), а за всем этим — сапфирное пламя неба и зеленая с белым елка.
4
У Цинтии было ощущение, что покойная сестра не совсем ею довольна, потому что теперь ей открылось, что мы с Цинтией сговорились тогда положить конец ее роману; и вот, чтобы ублажить ее тень, Цинтия прибегла к несколько примитивному жертвоприношению (впрочем, юмор этого рода был в духе Сивиллы) и начала посылать по адресу конторы Д. через умышленно нерегулярные интервалы всякую всячину, как-то: фотографические снимки могилы сестры при слабом освещении; обрезки собственных ее волос, неотличимых от сестриных; подробную карту Новой Англии, на которой крестиком было помечено место между двумя благопристойными городишками, где двадцать третьего октября, средь бела дня, Д. и Сивилла остановились в придорожной гостинице нестрогих правил, в розово-коричневом лесу; и чучело скунса (дважды).
Будучи собеседницей скорее многоречивой, чем доходчивой, она никогда не могла вполне объяснить изобретенную ею теорию о вмешательстве потусторонних веяний, или «аур», в нашу жизнь. Собственно, в ее частном догмате не было ничего особенно нового, ибо он предполагал существование весьма заурядного загробного мира — безмолвного солярия для безсмертных душ (сращенных со своими смертными предшественницами), главное развлечение коих состоит в периодическом витании вокруг милых им людей. Интересно же тут было то, что Цинтия вносила в свою непритязательную метафизику любопытный практический элемент. Она была уверена, что ее жизнь подвержена влиянию самых разных умерших друзей, каждый из которых по очереди направлял ее судьбу, как если бы она была потерявшимся котенком, которого мимоидущая школьница подхватывает на руки, и прижимает к щеке, и осторожно опускает на землю, около какой-нибудь живой изгороди за городской заставой, а через минуту его уже гладит рука другого прохожего — или какая-нибудь гостеприимная дама уносит его в мир со множеством дверей.
В продолжение нескольких часов, а то и дней подряд, иногда возобновляясь через неправильные промежутки времени по целым месяцам или годам, все, что бы ни происходило с Цинтией по смерти какого-нибудь человека, происходило, по ее словам, в соответствии с обычаем и настроением этого человека. Событие могло быть чрезвычайным, меняющим течение всей жизни, — или чередой мелких происшествий, заметных ровно постольку, поскольку они выделяются на будничном фоне, после чего они растворяются в еще более туманных частностях по мере того, как «аура» сходит на нет. Хорошо ли, худо ли было веянье — главное, можно было узнать, от кого оно исходит. Как будто проходишь сквозь душу человека, говорила она. Я пытался возразить, что не всегда же она может знать наверное источник этих «аур», потому что не у всякого ведь имеется распознаваемая душа; что неподписанные письма или подарки на Рождество может посылать кто угодно; более того — то, что Цинтия называет «будничным фоном», может само по себе быть слабым раствором перемешанных «веяний» или просто очередным дежурством обыкновенного ангела-хранителя. Ну а Бог? Разве люди, для которых невыносима мысль о всемогущем земном диктаторе, не мечтают о небесном? А войны? Что за гнусная идея: мертвые солдаты продолжают сражаться с живыми, а то еще полчища призраков пытаются одолеть друг друга, распоряжаясь жизнью старых инвалидов.
Но Цинтия была выше обобщений, и логика была ей нипочем. «Ах, это Поль», говорила она, когда суп злостно перекипал, или: «не иначе как Беттинька Браун скончалась», когда на благотворительной лоттерее ей достался отличный (и очень нужный) пылесос. И с джемсовскими околичностями[111], так раздражавшими мой французский ум, она вспоминала ту пору, когда Бетти и Поль были еще в живых, и разсказывала о множестве случаев благодеяний, сделанных из лучших побуждений, но странных до невозможности, — начиная со старенького портмоне с чеком на три доллара, который она нашла на улице и, разумеется, возвратила (вышеназванной Бетти Браун — вот где она впервые выходит на сцену: дряхлая, едва передвигающаяся негритянка), и кончая оскорбительным предложением одного из ее прежних любовников (а тут выплывает Поль) изобразить «без выкрутасов» его дом и семью за умеренное вознаграждение, — и все это случилось после кончины какой-то г-жи Пейдж, добродушной, но придирчивой старушонки, которая с детства надоедала Цинтии своими житейскими советами.
У личности Сивиллы, говорила она, был радужный край, словно бы она была немного не в фокусе. Она сказала, что, если б я знал Сивиллу покороче, я сразу бы увидел, до чего «аура» мелких происшествий была в ее духе, время от времени обволакивая ее, т. е. Цинтии, жизнь после самоубийства Сивиллы. С тех самых пор, что они лишились матери, они хотели продать свой бостонский дом и переехать в Нью-Йорк, где, как им казалось, живопись Цинтии скорее получит должное признание; но старый этот дом вцепился в них всеми своими плюшевыми щупальцами. Но вот Сивилла по смерти взялась отлучить дом от окружающего его ландшафта, что убийственно сказывается на самом ощущении своего дома. Прямо напротив, на другой стороне узкой улочки, затеялось шумное, безобразное, обросшее лесами строительство. Тою же весной умерла чета давних знакомцев-тополей, превратившихся в побелевшие скелеты. Пришли рабочие и взломали красивый, теплого цвета, старый троттуар, что отливал особенной лиловизной в апрельскую мокредь и так незабываемо отзывался на утренние шаги идущего в музей г-на Ливера, который, удалившись от дел в шестьдесят лет, посвятил еще четверть века исключительно изучению улиток.