Потрясенный, я стоял над трупом, не зная, что теперь делать: бежать в дождевую хмарь, в леса и на горы к диким грушам, в иной мир и остаться в нем, или вернуться и все рассказать матери. И, кроме того, мне было очень жалко ползунка. Я и мух старался не убивать, а выгонять наружу из избы, тут же передо мной лежал труп одного из тех, кого я любил больше всех на свете.
И у меня схватило сердце.
Но мать отнеслась к событию на удивление спокойно и тут же решила зарезать второго козленка - чтобы избавиться от обоих паразитов окончательно.
Так мы и сделали. Существование без козлят так ей понравилось, что на следующий год она избавилась от них прямо по весне. Это произошло благодаря Тюхе и ее дочери Дорогуньке, к тому времени совершенно созревшей и даже несколько перезревшей.
Дорогунька периодически выходила замуж, то есть не то чтобы расписывалась, но собиралась расписаться. У холостых шоферов уж и обычай такой завелся - свататься к Дорогуньке. Кончится бывало, магазинная, выпьют всю самогонку, - а ну, ребята, поехали к Тюхе - свататься! И ехали, даже из самых дальних деревень. Колька женихом, Васька сватом, Лешка при Кольке, Петька при Ваське, - и заявляются, а Тюха и рада. Тут, конечно, варят и парят, петуха под топор кладут, с огурцов плесень смывают - шумно на деревне! Три дня стоят у избы машины, три дня пьют и дерутся, три дня Партизан охаживает какого-нибудь жениха, то и дело выходящего по нужде за угол, - вынеси, мол, стаканчик! - там уж и Тюху бьют, и про Дорогуньку непотребное сказали, и самогонка кончается - и разлад делу, уезжают сваты, а Тюха стоит на пороге пьяная и несет их вдогонку по кочкам.
И вот в великом смятении прибежала Тюха: к Дорогуньке сватаются! Продайте козляток, а то своих прошлые сваты съели! Мать продала, за рубль, что ли. Только удивилась:
Они же молочные, и как вы их едите?
Ой! - отвечала Тюха. - Да молочные еще лучше! Чистая индюшатина!
А в социальном смысле все это значило, что наступает хорошая жизнь. Или что связи с землей рвутся? Не знаю, не умею сказать. Но уж и дети неохотно ходили на горы жечь костры, перестали вертеться у конюшни. Шел на смену кормилице-корове, державохранительнице лошади, страдалице козе Черный кот. Он и стал нашим любимцем:
Жил да был Черный кот за углом...
И новое чувство пришло к нам - из числа созидающих чувств. Презрение.
Ибо мы становились, в духе времени, романтиками, а романтик презирает все, что мелко, низко, грязно и обыкновенно. Стало быть, все родное. Да и возраст был таков, когда считают, что трагизм жизни заключен не в чем ином, как в ее пошлости.
Мы долго ждали перехода в девятый класс, чтобы получить право записаться во взрослую библиотеку. И первого же сентября, сразу после уроков, устремились туда, в запретное прежде пространство, до потолка заставленное настоящей литературой.
Мои одноклассники нахватали Есенина, Мопассана, каких-то потрепанных беллетристов, писавших об амурах на войне. А я что взял? Не помню. Верно, что-то случайное. Если бы откуда-либо мы могли знать, что читать, а что нет!
Но коза воспитала меня неясной тоской туманных зеленей, костров на высоких горах, хрустальными сказками заснеженного орешника. И со временем я докопался до жилы.
Земля была на третьем месяце материнства: шел март. Влажными снегами была покрыта нестерпимая березовая даль, а на горах, у подножия карабкавшихся вдоль дороги столбов, оттаявшая земля уже пахла легким тленом.
Заледеневший санный путь бесконечно тянулся в гору, поднимаясь, все выше над белым полотном реки, над бегущими в разные стороны посадками, над поселком, где стояла наша школа.
Этим путем я ходил автоматически, иногда даже засыпая на ходу и просыпаясь у самого школьного порога. А обратно шел, читая - держа на весу синий том никем до того не читанного в библиотеке Блока:
- Я живу в отдаленном скиту...
Так шептал я на дороге, и влажный воздух осязал лицо
- Вот предчувствие белой зимы,
Тишина колокольных высот...
Иногда мы шли домой с Партизаном. Он после седьмого класса бросил школу, проболтался год зря, потом поступил в училище, механизаторов и на выходной приезжал из города. Гремя мерзлыми сапогами, ругаясь и изображая лихого парня, он информировал, что живут они хорошо, что девки у них по рубль двадцать, что вовсе не правда, будто городские их бьют, наоборот, это они городским наложили.
И снова я шел один в вешних туманах, в снегах, под которыми тайно накапливалась темная вода, и снова...
- Как свеча, догорала она,
Вкруг лица улыбалась печаль,
Долетали слова от окна,
Но сквозила за окнами даль...
Мог ли я думать, что уже мое сердце сбилось с пути и вступает в созвездие Девы?
Я ощутил противоречие с миром - окончательное и тягостное. Я стал притворяться. Может быть, я стал марсианином, случайно оказавшимся в деревне. Но разве должен был знать об этом Партизан? Разве должны были знать об этом в школе? Разве понял бы меня блаженный Федя, встречавшийся в тот момент, когда я бредил темноглазой строгой девочкой и пробуждавший вопросом:
Коза-то как? Обломалась?
И я, одичав, молча ждал моего праздника, и все кругом понимали меня, а Волосатый дед даже рассудительно заметил:
Крутить хвосты козлятам - это (мать-перемать) и федя-дурачок умеет.
Крутить хвосты - это, может быть, и не худо, считал я, всякий труд почетен, но существование в деревне все заметнее противоречило моей нравственной задаче.
Я верил, что все происходящее - только приуготов-ление к настоящей жизни, что в один прекрасный день силою судеб и логикой добра откроется занавес - и наступит Праздник.
И он наступил. Долгожданный праздник нашего исхода. XI
Помню ли я, как мы уходили?
Помню, помню.
За полем деревня превратилась в черную зубчатую кайму, и над ней, по-осеннему холодное, плескалось в небе утреннее солнце.
Не оборачивайся! - шептал мне тайный суеверный голос. - Соляным столпом станешь!
Но я оборачивался и оборачивался, не в силах освоить умом мысль о том, что эта кайма - уже не наш мир, не наше бытие - что оно уже чужое. А мы-то? Господи, мы то чьи теперь? Куда вела нас дорога? Разве мы знали?
Свобода! - сказала нам с неба поздняя утренняя звезда.
Свобода! - каркнула ворона с одинокой кладбищенской ели. Свобода! где-то далеко позади мемекнула наша коза, уже
переведенная в чужую закуту.
И мы ужаснулись?
Или обрадовались тогда, а ужаснулись потом? Разве может правильно вспомнить себя и свою подноготную соляной столп?
А на кладбище мы постояли у родных могил. И еще у ямы, которую с прибаутками рыли три нетрезвых мужика: Басенка померла накануне.
И дальше пошли.
Той дорогой, оставив в нетопленой избе спившегося отчима, еще раньше ушла Поварешка. Ушла вместе с матерью.
Казалось, некуда было идти, но многие ухитрялись уходить той дорогой.
И влачил я, и влачу даже до сего дня комплекс вины. И стыдно мне за переселение моего народа, потому что не раз стыдили меня и сверху, и снизу, и справа, и слева.
Обвиняли меня в том, что я оказался жидким на расправу и поддался изгнанию.
Кто за тебя будет пахать, и доить? - вопрошали меня. - Кто за тебя будет таскать ночами хворост и днем - стеречь козу? Бросил Россию, стервец зря для вас из Москвы песни поют!
И впрямь, даже песни к тому времени переменились. Куда-то исчезли и тайга, и плотины. Пели - и не черные тарелки, а сверкающие ящики - про хлеба налево, хлеба направо , и про милее нет земли , и про выходил на поля , и про люблю тебя, Россия . Но мы уже не верили никаким песням, мы научились диапазоны переключать.
И все же до сих пор мне стыдно, что я не уехал куда-нибудь на болото, не построил поселок, не получил в нем квартиру окном на сопку и не посвятил жизнь вращению какой-нибудь турбины, изза которой и горел весь сыр-бор с вербовочной романтикой, пахмутовскими песнями и подъемными. А с другой стороны, сколь обидно было бы получить квартиру с видом на сопку, на елку или на трубу, - ан петь-то и перестали, другая установка вышла, а мы - в дураках!
Труднее было договориться с землей. Мы же были ее дети. Не семья и не школа воспитывали нас, а она, вечная. Она была такой, как она есть, - безо лжи и раздвоения.
Но безмолвна она. Не зовет, не проклинает. А память о ней полна обид. Не на эту ли гору я волок обледеневшие салазки с бидоном воды? Не здесь ли мы собирали снег, чтобы растопить его, когда дорогу к речке заметало? Не здесь ли неделями унижались, выпрашивая лошадь или машину? Вот эти ямки, дорожки, кустики - здесь было, здесь...
И ныне приду - и что же? Нужен я или нет? Молчит, сердечная. Не было у нас выбора, не было и цели. Шли мы, говорю, потому
что ничего другого не оставалось, и песни не звучали в моей голове. Только мир говорил с нами. И мы говорили с миром, как вольные люди, не пряча глаз своих.
Куда вы идете? - спросили нас поля.
- На Кудыкину гору, - отвечали мы, - туда, где рак свистит, где синица зажигает море, в царство славного Салтана, в каменные палаты, под рукотворные звезды, к прилавкам и автоматическим дверям. Там сразу все: воткнешь шнур в розетку - и вот тебе Черепашьи острова, щелкнешь вертушкой и вот тебе убийство из-за угла, А нам того и надо.