Свет розовый!
Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» — ярко-красный; и «Шустовы» — белое; порх: снова тьма, и — опять: без конца, без начала!
Реклама играла.
Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, — черно-лиловой); внизу — просияло; за этим окном — блеск граненых флаконов; за тем — углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели; оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, — как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно перед дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!
Автомобили неслись.
И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов: летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.
Белый Кузнецкий!
И нет!
Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств; и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам но переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа — обрывалась.: стояла над бездной. Вперялася в бездну.
Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман[34]; а может быть, даже…; но тут — разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то — не так: не по Ибсену. Даже — не Боркман!
Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.
Она разучила все жесты отца: этот жест относился — к этому; тот же — к тому; знала — приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича — дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.
Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.
И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик — без носа, с протухшим лицом; и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.
— Богушка, кто это?
— Вы любопытны, сестрица.
И более он ничего не прибавил. А эта бумажка?
Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре, в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь, знаки «эф» и какие-то иксики; перечеркнул их; перепере…; словом, — понять невозможно; но — знала, что то математика; нет, — для чего математика? Знала она — для чего Кавалевер; и знала она — для чего Мердицевич и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут понимание ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и — бездна глядела.
Не знала — какая.
И также не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестрицей Аленушкой»; вспомнив, обиделась: и — засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).
Бумажонку в холодненьких пальчиках стиснула; и, папироску просунувши в ротик, — дымком затянулась.
За окнами ветер насвистывал: в окна — несло.
Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:
— Лизаша, — ay?
И, отбросивши руку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:
— А?
— Что вы делаете? — раздалось из зала. Скосила глаза на портьеру, подумав:
— А ей что за дело?
— Там Митя Коробкин пришел.
— А? Сейчас!
И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную, зелень гостиной; и в палевом зале увидела Митю.
Он был в веденяпинской форме, — верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистые пятном голенища: смотрел на Лизашу и мялся — с мокреющим лбом, расколупанном: в прыщиках.
— Я не мешаю, Лизаша?
Он ей улыбался мясистой десною; и — выставил челюсть.
— Да нет, не мешаете.
— Может быть, — все-таки?
— Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.
Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в духе:
— Здесь неуютно: идемте в диванную. Ротик, плутишка, задергался смехом.
Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.
Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, и (дернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут; он си лился высказать то, что не выскажешь; вот: положили за клепку на рот.
Что-то чмокало, щелкало: что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.
— Хотели вы высказать: все; так вы сами сказали; не раз уже слышала я обещания эти; вы кормите ими давно.
— Не умею рассказывать, — знаете.
— А вы попробуйте.
— Нет, я боюсь, что придется выдумать за неимением слова; вы знаете: вертится на языке; и выходит не то; очень много приходится лгать — оттого, что я слов не имею прав дивых.
Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву
— Экскюзе: я не знала. Вы здесь — не одна?…
И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.
— Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что — Митя…
— Чай будете пить?
— Нет, не буду: вы, может? — она повернулась к Мите.
— Спасибо, не буду.
— Не надо, мадав Вулеву.
— Экскюзе, — за портьерой сказала мадам Вулеву очень гладеньким голосом и — удалялась бряцаньем ключей по гостиной; ключи замолкали; Лизаша, чего-то пождавши, легко соскочила с дивана: головку просунула; перебегала глазами по креслам гостиной.
Все пусто.
— Когда она крадется — так не услышишь ключей, а уходит — нарочно ключами звенит, чтобы там, отзвонивши, подкрасться: подслушивать…
— Что вы хотели сказать?
Но на Митины губы уже наложили заклепку.
— Гей, гей!
Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушечки розовой, резал поток людяной белогривым, фарфоровым рысаком, приподняв и расставивши руки; пред желтым бордюром из морд виторогих овнов очень ловким движеньем вожжей осадил рысака.
Эдуард Эдуардович, кутаясь в мех голубого песца, соскочил и исчез в освещенном подъезде, у бронзовой, монументальной дощечки: «Контора Мандро и Ко».
Быстро осилил он двадцать четыре ступени; и, дверь приоткрыв, очутился в сияющем помещеньи банкирской конторы; он видел, как гнулися в свете зелененьких лампочек бледные, бритые, лысые люди за столиками, отделенными желтым дубовым прилавком от общего помещенья, подписывали бумаги; и — их протыкали; под кассою с надписью «Чеки» стояла пристойная публика.
Быстро пронес бакенбарды в роскошный, пустой кабинет, открывающий вид на Кузнецкий.
* * *
Прочесанный не пожилой господин, нагибаяся низко к Мандро, развернул свою папку бумаг; их рассматривал быстрым движеньем руки, нацепивши пенсне.
— Что? Есть еще что-нибудь?
— Да, — по личному делу.
— Просите.
Раскрылися двери; и Грибиков появился, прожелклый и хилый, осунувшись носом и правым плечом.
Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете; ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло.
— Садитесь.
И Грибиков к креслу прошел дерганогом; топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему.
— Ну, что скажете?
Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел.
— Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, — палец понюхал он, — так что согласия нет никакого.
— А больше нет комнат?
Зрачишко полез на Мандро.
— Да, живут у нас густо.
Зрачишко влупился под веко.
Мандро с недовольством прошелся к окошку: вертел форсированною бакенбардою; руку засунул в карман перетянутых брюк; лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.
Там шел кривоногий самец; и за ним — вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек; и ветер рванул ее шелком.
Мандро — повернулся.
Он видел, что Грибиков, в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.
— Чорт с ним: не надо.
Прожескнул глазами и вновь отвернулся; в окошке же — барышня в кофточке меха куницы.
Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.