— Откуда, земляк? — спрашивает меня.
— Тверской, — говорю.
— А я московский.
— В каком полку? — опять спрашивает.
— В красноармейцах я, — отвечаю.
Изумился белый. Испугался до озноба. Руки ко мне протянул — словно оборониться хочет.
— Не бойся, браток, — говорю ему. — Не трону я тебя. Мы ведь братишки. Землячки, одно слово.
Сказал это я и заплакал. Глядя на меня, заплакал и белый. Так плакали, так плакали, что сердцу больно стало.
— Ну, полно, — говорю, — братишка, плакать… А надо тебе отсюда до рассвета убираться — а то увидят. Дай-тесь помогу тебе!..
Взвалил я его на плечи и понес к лесу. Выбрались. Вдали огни горели.
— Белые… ваши там! — говорю ему. — Ползи теперь, браток. Никто тебя не обидит…
На расстанье поцеловались.
— Ишь ты, ласковый какой! — промолвил дед и протянул Кряжову кисет с табаком.
В глубине большого сибирского леса звонили. Звон ясный, прохладный, как далекое журчание родника. Словно заря с зарею, он сливался с густым шумом апрельского леса, вечерними туманами, лесными озерками талых снегов, с тонким звенящим шелестом предвесенья.
Я затерялся в лесной чаще и пошел навстречу звону. В белом круге тонких берез показался убогий монастырский скит. Вечернее солнце золотило бревенчатый храм. В пролете колокольни седая в черной скуфье голова звонаря.
Я вошел в святые врата обители и сел на скамью. На колокольне отзвонили. Ко мне подошел седой инок.
— Звонарь Антоний, — сказал он и уставно поклонился. — Редко кто заходит в нашу обитель… Видите, каково запустение.
— Много ли у вас братии? — спрашиваю.
— Кроме меня, никого. Все ушли в страну далечу… Кто лесной суровости не выдержал и в мир ушел, а иные смерть мученическую приняли… Года три назад пришли к нам в ночь на Успенов день… Очень били нас. Глумились. Иконы штыками прокалывали… В ту ночь расстреляли они схимника Феоктиста, иеромонаха Григория, иеромонаха Македония, иеродьякона Сергия, послушника Вениамина…
Он посмотрел на близлежащее скитское кладбище.
— Теперь один я здесь! По-прежнему звоню, молитвословлю, в огороде копаюсь, в лес за дровами хожу…
— А не боитесь, что на ваш звон опять придут сюда?
— Пусть приходят, но я устава нашего не преступлю… Однако прискорбно, что много лет, как затворены врата в алтарь Господень и некому совершать Литургию…
На время задумался, опустив голову, а потом опять вскинул на меня золотые от заката глаза и сказал:
— Завтра Великий понедельник! Ежели можешь, то пойдем со мною молиться…
Мы вступили в завечеревшую церковь.
Антоний затеплил свечи перед затворенными вратами алтаря и стал на клирос. Свечи осветили пронзенные штыками старые иконы.
Началась великая Страстная утреня.
Вся Русская земля зазвучала в древнем каноне Страстной седмицы:
Непроходимое волнующееся море…
Божиим своим велением иссушившему…
Весенним половодьем снесло мост через реку Быстрянку и тем, кому нужно было попасть к празднику в село Лыково, пришлось на опушке бора развести костер и ждать переправы. В числе ожидавших мужичков и баб был и коммунист-агитатор Федор Строгов, которому во что бы то ни стало надо было попасть в Лыково и прочесть лекцию «О Христе-обманщике и о войне с Богом».
Строгов сидел на чемодане, полном последними номерами «Безбожника» и антирелигиозными плакатами, непрерывно курил и ругался озлобленно и хрипло:
— Сиди тут… Жди окаянных, когда придут?! А время идет. У меня лекция должна быть перед вашей заутреней, чтоб им, дьяволам, ни дна ни покрышки… Из нагана так бы и перестрелял чертей!
— Потише, братишка, — успокаивал агитатора кряжистый старик в тулупе. — Неужто можно так ругаться? Ты подумай только: Страстная Суббота стоит… Спаситель в гробе лежит… Пасха наступает, а ты нечистую силу поминаешь.
— Плевать хочу на вашу Пасху! — рычал Строгов. — И на Спасителя также. Никакого Бога нет. Яма! Тьма! Ни хрена нет! Одна зыбь ходячая да атомы с молекулами! Ежели Бог был, куриные ваши мозги, так Он давно меня покарал бы, в порошок стер, а я ведь мощи вскрывал, в алтарях гадил и Богородице, самой Богородице в глаза гвозди вбивал, а икона-то, хе-хе-хе, чудотворная была! У меня в чемодане такие данные, такие штучки, что ахнете… Сами гвозди будете вбивать в глаза Богородицы, ежели увидите!
От злобы исступленной на губах Строгова выступала пена и голос доходил до истеричного срыва.
Мужички, опустив голову, сурово молчали. Бабы в страхе жались одна к другой и стонали, словно секли их кнутами.
И только старик спокойно возразил Строгову:
— По правилу, следовало бы тебя за такие слова поленом по башке, да только вот в такой день рука не поднимается… Христос во гробе лежит и тревожить Его, Батюшку, негоже. Таких разбойников, как ты, жалеть Он велел…
— Жалеть? — быстро, но без злобы переспросил Строгов и задумался.
— Жалеть… — повторил старик.
Тихими стопами сумерек шла пасхальная ночь…
Талый снег, кусты вербы у дороги, мглистая глубина лесного бора, шорох льдин на реке, травные запахи пробужденной земли и огни на том берегу источали необычную тишину, какая бывает только в монастырской церкви после выноса Плащаницы…
— Вечери Твоея тайныя, — вполголоса запел старик, прислушиваясь к шагам Святой ночи.
Строгов вздохнул и ниже склонил голову…
На колокольне сельской церкви зажигали цветные фонари и доносились голоса. На фоне тьмы белым видением выделялась церковь, и вокруг ее пылали костры.
— По лесам и полям земли святорусской, — начал старик, — в эту ночь тихими стопами проходит Спас Милостивый… К стопам Его прислушиваются цветы подснежные, звери лесные, травы весенние, ручейки, реки и молятся… чу! какая стоит тишина и благость…
Ходит Спас и слушает, как звонят колокола Его любимицы — земли святорусской — и плачет…
Слезы Спасовы падают на землю, и от слез тех зарождаются цветики белые — слезы Господни…
— Вся земля ликует, дедушка, солнышко даже играет, — спросила молодица, — так почему же Он, Батюшка, скорбей своих забыть не может?
— Оттого, голубушка моя, что радость наша, яко роса утренняя… Порадуемся празднику, встретим Спасителя нашего, а потом опять жизнь без Бога, опять забижать Его, Батюшку, будем… Замолкнут колокола и забудем. Все забудем. И сад Гефсиманский, Голгофу и смерть… Оттого-то вот и плачет Спаситель в эту ночь…
Строгов, неожиданно, вдруг, закрыл лицо руками и заплакал. Без удивления, словно так и должно быть, смотрели на него с русским жалением и кротостью.
Строгов поднялся. Молча раскрыл чемодан. Вынул кипы последних номеров «Безбожника» и антирелигиозных плакатов — бросил в костер.
В сельской церкви зазвонили к пасхальной заутрени…
Строгов отошел в сторону и, скрестив руки, без шапки, стал слушать пасхальный звон, и было видно, как вздрагивали у него плечи, не то от холода, а может быть, от глухих судорожных рыданий.
Вечерним часом у реки Волхова подошел к богомольцам человек в солдатской рубахе и заплатанных шароварах. Бос. Рыжевато-рус. Ростом высок. За плечами австрийский ранец и высокие пыльные сапоги. Глаза — тех, кто прошел много дорог, кто часто ночевал под звездами среди степи и леса, кого коснулось монастырское утешение и у кого бессонной была душа.
Старый ходок по святым местам, сухорукий Пахом, взглянул на незнакомого человека, улыбнулся, как своему и подумал:
— Глядите, Божий человек… Взор тихий, а душа беспокойная!
Неведомый спросил:
— Не в монастырь ли, братцы, путь держите?
— Туда, землячок, к образу Пречистыя Мати!
— Можно с вами?
— Милости просим, Христов человек!
Пошли вдоль древней реки, в озарении уходящего солнца, кроткими новгородскими полями, навстречу дальнему монастырю, осевшему среди лесов и славному на всю Русь образом Пречистыя Мати, древними новгородскими напевами и чистыми серебряными звонами.
Было богомольцев с новым попутчиком пять человек. Старый ходок Пахом. Бельмастый. Лохматый. В зимней солдатской папахе и опорках. Мудрый и ласковый взгляд.
Бородатый Ларион в длинном, похожем на подрясник, кафтане. Суровый и тощий, как пустынник.
Сгорбленная старушка Фекла в черной плисовой кацавейке и монашеском платке, всю дорогу творившая молитву Иисусову.
Босой, бледный мальчик Антоша с большими пугливыми глазами, одетый в длинную без пояса холщевую белую рубашку, с букетиком полевых цветов в тоненькой ручке.
Шел Антоша позади всех тихим болезненным шагом, странно молчаливый, не по-детски серьезный и затаенный.