Кухонный пол, где он устроил баню, скоро походил на большую поселковую лужу. Отворилась дверь и на пороге появилась соседка тетя Стеша.
— Фу! Чаво ето случилось? — поморщилась она, глядя на Генку. — В дерьмо ступил али в сортир свалился?
— В Мясиху. Мать за хлебом отправила, а я в Мясиху упал.
— Ну, я и чую, что прет, как от дохлого. А залил–то все!
Тетя Стеша прошла в кухню, поправила косынку, которую сроду не снимала, и, налив в таз свежей воды, сказала:
— А ну, лягушка, давай пособлю, — и, не дожидаясь согласия, вцепилась в Генкины кудри.
— А лягушка сдохла, наверное, — вслух подумал Генка.
— От воды еще никто не сдыхал, — деловито заметила тетя Стеша и плюхнула его голову в таз.
— А она и не от воды! Ее, как Геббельса…
— Чаво? Слышь, а ты чаво синюшный? Подрался, что ли?
— Я, знаешь как… — Генка показал мыльный кулак. — Тетя Стеша, а Гитлеров сжигают, да?
— Ну ты чо льешь–то?! Чо льешь!
Генка отвернулся и уже больше ничего не спрашивал…
Кожа горела, будто ее скоблили, как пол в предпраздничный день. Вместо испорченных штанов на ногах развевались шаровары, которые мать купила ему в «уцененке» на вырост, а рубашку Генка решил не одевать — и так жарко.
В кожаной сумке, которая прилипла к горячей Генкиной спине, каталось несколько малосольных огурцов, там же прижался завернутый в полотенце хлеб, в уголок была приткнута бутылка с молоком, горлышко которой Генка заткнул плотной газетной пробкой.
Генка уже наверняка знал, что от матери попадет. «Тебя только за смертью посылать, — скажет она и обязательно потом добавит. — И в кого ты такой уродился, горе луковое?»
Но вот она, окраина, там, за угловым забором, столб, плафон и единственный мосток — прогнившие плахи. Он прокрался вдоль забора и затаился в больших лопухах. Вибирать не приходилось, и он, выломав штакетину, кинулся к мосткам.
— А–а–а!!! — истошно заорал он, размахивая палкой, изрыгая из груди то ли угрозу, то ли отчаяние.
Несколько мальчишек у столба перестали кидать камни, расступились, удивленно рассматривая орущего Генку. А Генка, задохнувшийся от собственного крика, промчался мимо, перескочил по чавкающим плахам через Мясиху и обернулся. У столба стояли пацаны, которых он никогда раньше не видел. Еще секунду он рассматривал их разинутые рты, потом бросил штакетину, поправил сумку и зашагал прочь.
Разбивая пятками плотную, как цементный порошок, пыль, он все вспоминал свой смелый рывок на переправе через ручей и улыбался. Неожиданно встал, как вкопанный: там, за поворотом, лохматая береза и лягушка на ней! Там глаза–бусины! Он кинулся в сторону, через верхние колки он мог обойти это проклятое место.
Сначала склон был пологим, затем, после крутого подъема, начался лес, где трава была высокой и зеленой — сюда не проникал солнечный жар. Генка задыхался, но все бежал, ему всюду казалась лягушка: то в траве, то вдруг две крапины на стволе дерева оживали и следили за ним, то ему казалось, что она скачет по пятам и сейчас прыгнет на ногу. Он бежал уже долго, а дороги все не было, склон и лес стали незнакомыми, в высоком папоротнике темнели шапки старых грибов.
Генка устал, он устал бежать, смотреть, бояться, он понял, что заблудился. Он заплакал громко, навзрыд. Сумка отяжелела и начала цепляться за кусты. Ему вдруг подумалось, что вот сейчас появится рысь и отъест ему голову.
— Ге–на! Ге–на! — услышал он голос матери и побежал на него.
Кусты и деревья суетились перед глазами, но вот знакомая поляна, Зорька с отяжелевшими боками и пухлым выменем, равнодушная, вечно жующая Зорька!
— Гена! Что случилось? Почему ты плачешь? Ты ушибся? Синяк?
Обрадованный, счастливый Генка кинулся к матери и обнял ее.
— А почему от тебя так пахнет?
— Я в Мясиху упал…
— Вот беда–то, и ты плачешь?
Генка не ответил, а только еще сильнее прижался к матери.
— Эх, горе мое луковое, ничего, успокойся, — мать задумчиво погладила его вихрастые волосы и, чтобы отвлечь от тяжелых дум, сказала:
— Скоро поедешь к бабушке в деревню. Хочешь к бабушке?
Генка мотнул головой.
— Сапоги отец обещал для охоты… Да! В деревню! На охоту! Я, бац–бац, охотником стану!
Бибиха шумно пенилась на частых порогах, бежала за поворот и скрывалась там, в непролазной чащобе тайги. Небольшая деревушка, кажется, прилегла на крутой берег, чтобы передохнуть, напиться студеной воды, да так и осталась лежать, пригревшись на солнышке, глядя на окружающую ее благодать подслеповатыми окнами домов. И прозвали люди эту деревеньку по имени быстрой речки — Бибихой, и зовут ее так вот уже триста лет.
Генка вскарабкался на пологий валун и прижался к нагретому граниту.
Чуть поодаль несколько баб полоскали, выжимали и складывали на торчащие из воды валуны туго скрученное белье. Лет десять назад они и стирали на этих гранитовых глыбах, но вот сбылась их мечта — в Бибиху привезли стиральные машины, и теперь каждую субботу деревня оживала непривычным для этих мест машинным жужжанием. К обеду дворы завешивались пестрым тряпьем, которое лениво покачивалось на теплом ветерке. Полоскать же продолжали на речке. Нагрузив тазы горкой белья, бабы спускались по крутому берегу и располагались у валунов. Здесь обсуждали новости, сплетничали, ругались и мирились. Бабье многоголосие сглатывала быстрая Бибиха и уносила в темную таежную непролазь. Здесь же бегали детишки, гоняли одуревших от страха мальков, купались, визжали и брызгались.
— Генка! Твой отец приехал!
Генка обернулся. На высоком берегу, у калитки во двор деда Титова, стоял отец в светлой соломенной шляпе и с рюкзаком в руке. Бабы на миг перестали полоскать, тоже обернулись на берег.
— Стройный мужчина, — сказала высокая женщина с крупными икрами, юбка ее была задрана, наполовину оголяя круглые розовые бедра. Она бросила выжитую тряпку в таз. — Ох, бабоньки, и полюбила бы я его!
— Тебе что, наших мужиков мало?
— Да что ваши? Матершинники, а этот культурный.
— Тихо ты, мальчонка его тут.
— Вот этот? Ой ты, худоба. Ну, я бы такого рожать не стала, я бы такого высмолила!..
Генке стало обидно и за себя, и за отца, он соскочил с валуна и помчался к дому.
— Папа! Папа! На тебе бабы жениться хотят! — взволнованный, пожаловался Генка.
Дед Титов хохотнул, почесал худую грудь, довольный, сказал:
— Это они могут, это у них зараз.
— Как отдыхается, сынок?
— Хорошо. А ты мне сапоги купил?
— Сапоги? Ах да, сапоги. Денег пока нет.
Генка помрачнел, он–то уж знал наверняка, что денег не будет.
Баба Ева сидела во дворе и чистила лук. Она всегда что–нибудь чистила, варила, солила или сахарила, все эти дела она называла одним словом — заготовки. Дед Титов сделал для нее табурет, низенький и широкий, с дополнительными распорками для прочности. Баба Ева очень любила этот табурет. Когда она садилась на него, он исчезал под ней, и становилось непонятно, на чем держится сидящая бабушка.
Крупная, малоподвижная, седая женщина, она никогда не ругалась с соседками, да и с дедом бы не ругалась, если бы тот не «задурил». А «задурил» дед ровно год назад после празднования Дня Победы — перестал отдавать пенсию. Первые месяцы баба Ева смеялась над ним, потом насупилась и перестала разговаривать. Так продолжалось еще несколько месяцев, и, видимо, ничего бы не изменилось, если бы недавно Генка не нашел рисунки, по которым стало ясно, что дед Титов собирается установить себе памятник. Посмотрев листки, баба Ева позвала деда Титова и дала «генеральное сражение». Дед Титов отмолчался, но денег так и не дал. И в тот же день перед ним на обеденном столе была поставлена пустая тарелка. Генка, который аппетитно хлебал жирные щи, поперхнулся и есть дальше не смог. Дед Титов посидел перед пустой тарелкой, прокашлялся и достал из нагрудного кармана десять рублей. Довольная победой, баба Ева поспешила налить ему глубокую чашку с увесистым говяжьим куском.
Но торжествовать победу было рано, на ужин дед Титов не явился. Не было его и утром, и в обед следующего дня, не пришел ночевать дед Титов, устроившись в крайнем от дома сарае, где приспособился варить себе жидкие супчики. Баба Ева плакала, перебирала крупную смородину и в тот же день потребовала у деда развод.
Постепенно страсти утихли, в титовской семье наступило затишье. Старые супруги изредка переговаривались, дед в самом крайнем случае давал десятку и вновь удалялся в свой маленький сарай на задворках.
Так уж случилось, что, отвоевав верой и правдой все четыре года Великой Отечественной, дед вернулся домой без ранений, контузий и наград. Вот такая военная судьба: ходил в атаки, мерз в окопах, дошел до Белграда, а наград не получил. В День Победы собирались деревенские ветераны около правления, в отпревших и полинялых гимнастерках с яркими орденами и медалями на груди, рассказывали школьникам о войне, хвастались, смеялись, а пуще всего красовались блеском наград. Юбилейная медаль деда Титова поблескивала, как укор его военной судьбе. Он тоже пытался рассказывать школьникам о днях войны, но те, глядя на одинокую награду на его впалой груди, слушали невнимательно. Обиделся дед. Обиделся так, что покой потерял, и извелся бы, да вдруг пришла ему мысль увековечить себя в памятнике. Он и глыбу гранитную подобрал, и эскизы подготовил, осталось скульптора найти, но денег не хватало. И дед начал копить с пенсии.