Настоящий текст воспоминаний о Розанове П. П. Перцова, написанный в марте 1919 года, вероятно, единственный из исполненных очерков для неосуществившегося сборника памяти В. В. Розанова.
Текст "Воспоминаний" печатается по авторизованному машинописному списку, находящемуся в Отделе рукописных фондов Государственного Литературного музея (ф. 362, оп. 1, ед. хр. 175). Список состоит из 15 страниц большого формата, выправленных в отдельных местах. К этому надо добавить, что мне удалось познакомиться с автографом "Воспоминаний", написанным черными чернилами на двенадцати страницах такого же большого формата, и сличить его с машинописным текстом. Правка оказалась редакторской, весьма незначительной; в автографе отсутствовала датировка. Автограф находится в частном собрании.
Петр Петрович Перцов (1868 - 1947) не нуждается в особом представлении. О нем можно найти сведения в любом литературном справочнике. Он вращался в среде писателей новой литературы и сам был одним из первых пропагандистов-"декадентов" (см. его "Литературные воспоминания", М., "Academia", 1933). Это был глубоко образованный литератор, но без претензии составить себе имя в литературе. Он все "прятался" за корифеев, все помогал другим, сам же, обладая незаурядными способностями, намеренно оставался в тени - Брюсова, Мережковского, Розанова. Благодаря издательской инициативе Перцова Розанов смог в 1899 - 1900 годах предстать перед читательской публикой как автор четырех сборников статей: "Сумерки просвещения", "Религия и культура", "Природа и история", "Литературные очерки", вобравших почти всю его публицистику 1890-х годов. Перцов был также издателем знаменитого журнала "Новый путь".
Это было очень давно - двадцать с лишним лет тому назад. Я жил тогда в Петербурге, на Пушкинской, в том громадном "Пале-рояле", который был так хорошо известен петербургскому литературному миру. Однажды утром ко мне постучались... Так как я начинал свое "утро", по петербургским обычаям, к вечеру, то и не торопился открыть дверь. Неизвестный посетитель ушел, ничего не добившись... Часа через два раздался снова стук. На этот раз я открыл, и в дверь просунулась сердитая физиономия господина средних лет, в очках, с рыжей редкой бородкой, с угрюмым и раздраженным видом. "Какой учитель!" - было первое мое впечатление. Какой типичный учитель, сердитый, потому что ему плохо ответил ученик и потому что учителям вообще полагается сердиться. Именно "педагог", каким мы, питомцы Толстовско- Деляновского псевдоклассицизма1, привыкли его себе воображать.
Это был Василий Васильевич, и с этой смешной встречи началась наша долгая и прочная дружба - та "великая и прекрасная дружба", как выразился он в последнем своем письме ко мне, дошедшем до меня уже после его смерти2. Эта дружба теперь оборвалась... Но хотя прошло уже столько времени, мне как-то все еще трудно представить себе, что Василия Васильевича действительно нет в живых, что нельзя с ним говорить, его видеть. Вообще, в смерть трудно поверить и никогда нельзя принять ее как последний конец.
Я рассказал об этой встрече, чтобы дать понятие о том внешнем впечатлении, которое поверхностно мог еще тогда производить Василий Васильевич. Впоследствии он так глубоко изменился, так далеко ушел от этого "педагогического" своего облика даже по внешности. И из знавших его за последнее время, я думаю, мало кто помнит его таким - Розановым половины 90-х годов. Но я захватил его еще на этом исходе его раннего, "провинциального" периода, когда ни Петербург, ни петербургский литературный мир не переработали его или, лучше сказать, не раскрыли, не дали еще раскрыться в нем всему, что таилось... В те годы ни сам Розанов не знал еще самого себя, ни другие не могли даже смутно подозревать его будущего. Уже шел его "консервативный" период, когда, верный ученик Константина Леонтьева, понятого тоже по преимуществу лишь как "истребитель либералов", Розанов в коротеньких статьях тогдашних убогих консервативных газет проводил что-то очень "реакционное", а в длинных философских этюдах, вроде книги о "Великом инквизиторе" Достоевского3, в еще не выработанной, не установившейся форме начинал уже раскрывать какие-то неясные горизонты... Прошло всего несколько лет с той поры, что он бросил свое учительство в глухих городках и переселился в Петербург, где служил пока чиновником в Государственном контроле, получал пустое жалованье и порядочно нуждался. Литература лишь полупризнавала его; реакционные газетки и журналы старались по возможности не платить гонорары, а пышное "Новое время" лишь изредка, больше по протекции Страхова, печатало его фельетоны. "Как пройдет фельетон в "Новое время", так мы и живем месяц", - говорил мне тогда Василий Васильевич4. Пресса же не консервативная, разумеется, вовсе не захотела замечать "ретроградного" новичка. Впрочем, Н. К. Михайловский, который был все-таки зорче других, уже не раз подымал полемику вокруг "отказа от 60-х годов"5 - темы тогдашних интересов Розанова. Вообще уже тогда стала обозначаться эта характерная черта розановских писаний - уменья вызывать по поводу себя полемику. И сколько их, этих разнообразнейших полемик, последовало вслед за тем! Я думаю, мало найдется в русской литературе писателей, вокруг которых кипели бы такие литературные битвы, перекрещивалось столько копий из противоположных лагерей, как вокруг и по поводу Розанова. По-видимому, эта особенность не тяготила его: он был насквозь "писатель", литератор, а писателю как не любить литературной борьбы. И Василий Васильевич сам был настолько искусен в этой борьбе, что, когда его не увлекала "розановская" неуравновешенность в полемические крайности, он умел всегда нанести противнику неизлечимые раны...
Если не считать Владимира Соловьева, с которым у него тоже только что прошла горячая полемика (о свободе совести и о прочем)6, в ту пору из крупных писателей Розанова знал и ценил только один Н. Н. Страхов7. Последний из старых славянофилов отчасти надеялся на молодого защитника традиций школы, отчасти опасался его, когда под обликом благонамеренного продолжателя проглядывал вдруг enfant terrible, чувствовались черты какого-то нового, необычайного явления... Со стороны Розанова к Страхову было и навсегда осталось глубоко любящее и почтительное отношение, как к старому "деду" (сравнение в одной его статье), "ноги которого хочется омыть, но, омыв, бежать в безвестную даль"8... Сама личность Страхова, хрустально-чистый моральный его облик, естественно, вызывали такое отношение. И если любил Розанов в литературе многих больше Страхова, то никого, я думаю, не уважал более его.
Любил же он (опять-таки в те же годы) больше всего, несомненно, некоего Шперка - странного юношу, "декадента" (тогда это слово было в ходу), больного, морально весьма непохожего на Страхова, философа и критика, писавшего на не понятном ни для кого языке, поклонника стихов Сологуба (тогда почти никому не известных), тоже искавшего или чуявшего что-то новое... Он умер от чахотки двадцати с небольшим лет, еще в 1897 году. Но Розанов никогда не мог его забыть. Говоря о духовных движениях в России, о прозрениях будущего, о самых ценных в этом отношении людях, он всегда и неизбежно должен был упомянуть эти два имени: Шперка и "Рцы" (Ив. Фед. Романов - тоже уже давно покойный)9. В последние годы к ним прибавилось еще третье - имя Павла Александровича Флоренского, которого он чрезвычайно высоко ценил10. И четвертого такого имени, мне кажется, для Розанова не было (если не возвращаться к Константину Леонтьеву). В таком предпочтении в высшей степени сказалась духовная оригинальность Василия Васильевича. Конечно, он понимал, что ни Шперк, ни Рцы не первоклассные писатели, но он ценил в них людей, мучащихся над теми самыми задачами, которые мучили его самого и которые он имел основания считать самыми важными из всех возможных задач. В такой качественной (с его точки зрения) оценке эти двое весили для него больше всех других, количественно (талантом) более богатых. И в этом он не ошибался, в особенности относительно Рцы. Шперка, я думаю, он ценил особенно еще потому, что в те смутные для него самого, и внутренне и внешне, 90-е годы в одном этом юноше находил В. В. устремления, отвечавшие его собственным еще неясным мыслям и влечениям, находил интересы, которые едва пробуждались в нем самом. Шперк шел или пытался идти именно по тем путям и к тем духовным целям, к каким пролегла после дорога Розанова, тогда еще, повторяю, не знавшего самого себя. И после встреч и бесед с эпигонами славянофильства и консерватизма11, и даже самим Страховым, Розанов, я думаю, впервые начинал чувствовать себя Розановым лишь во время долгих своих ночных разговоров с чудаком, непонятным философом, вечно декламировавшим Сологуба, ставившим христианству в упрек отрицание пола и с безмерной иронией относившимся ко всей кипевшей вокруг литературной суете.
Итак, я застал Розанова еще "педагогом". Общеизвестный портрет Бакста (в Третьяковской галерее), пожалуй, верно передает его внешность тех годов, хотя относится уже к несколько более позднему времени12. Впрочем, у Бакста схвачен и тот зоркий, проницающий взгляд, которым Розанов выучился смотреть, как мне кажется, тоже лишь позднее - именно к эпохе написания этого портрета: к "египетской" своей эпохе13. В половине 90-х годов в нем оставалось еще много провинциального простодушия и непосредственности (отчасти он выдерживал эти черты и потом). Любопытны его письма того времени - столь непохожие на позднейшие, жизненные, как сама жизнь. Тогда он еще педагогически верил, сердился, распекал "Сенат и Синод" (в одной из мелких своих статей) за недостаточное соблюдение всех подробностей официального ритуала и особенно был тем, что немцы назвали бы Liberalenfresser14: наши "западники" были для него предметом настоящей ненависти - "по Константину Леонтьеву". Еще очень далеко было до тех дней, когда он напишет своего "Ослабнувшего фетиша" (1907) - гениальную брошюру о революции, оставшуюся почти неведомой для публики15.