Отцу было абсолютно все равно, кого Горбачев берет за рога. Он понятия не имел, что такое новая эра. Наверно, что-то хорошее, может, даже очень хорошее, но как его довезти из "столицы нашей Родины", из Москвы, сюда, в Вильнюс, на улицу имени расстрелянного в двадцать шестом году на Девятом Форте пекаря Рафаила Чарнаса? Не получится ли как всегда: пока хорошее довезут, пока расфасуют на порции, оно либо протухнет, либо ему, Шлейме Кановичу, положенной доли не достанется?..
Но к чему отец был совершенно равнодушен, так это к выборам. Судьбу, уверял он, выбирают человеку на небесах, а не на избирательном участке где-нибудь возле стадиона "Жальгирис" или автобусной станции.
- Все сейчас будет по-другому, - уверял его Нисон.
Сколько раз за свою долгую жизнь отец слышал, что с завтрашнего дня все будет по-другому. Наступало завтра, и все оставалось так, как было, - небо, люди, деревья, казармы и тюрьмы.
- Как по-другому? - спросил он Нисона. Не спросишь Кравчука, он совсем скуксится, замолкнет, как оброненные на булыжник часы.
- Честно, по-людски, - умерил свой восторг часовщик. - Радио, например, будет говорить только правду, газеты писать - только правду.
- А зачем тебе правда? Здоровее станешь? Моложе? Мы что, раньше правды не знали?
- Не всю, - не уступал Нисон. - Не всю.
- Всей правды даже Господь Бог не знает... Если бы знал, каким будет человек, он, может быть, и не сотворил бы его.
- Свободы, говорят, прибавится, - как ни в чем не бывало продолжал Кравчук. - За границу разрешат ездить.
- Подумаешь - за границу! А разве мы когда-нибудь жили у себя дома?
- Кто - "мы"? - опешил Нисон.
- Евреи... Приходим на свет за границей и помираем за границей. Тебе двух с половиной тысяч лет заграничной жизни мало?
Не желая признавать свое поражение, часовых дел мастер решил прибегнуть к главному козырю:
- Между прочим, по городу ходят слухи, что и твой Гиршке как будто бы в списках.
- В каких еще списках?
При упоминании о списках перед глазами отца всегда возникали одни и те же печальные картины - вереница вагонов на железнодорожной станции, битком набитых ни в чем не повинными людьми, подлежащими депортации из Литвы к белым медведям; солдаты в топорно сшитых полушубках на сторожевых вышках на Колыме и в Воркуте; писатель Борис Львович Гальперин в полосатой лагерной робе; тогда еще зрячий земляк Нисон на лесоповале под Канском не с волшебным пинцетом, а с пилой.
- Будущих кремлевских депутатов, - успокоил его Нисон. - За что купил, за то и продаю.
Нисон ожидал, что весть обрадует земляка, что тот оживится, примется расспрашивать, по какому радио он слышал эту новость, но на другом конце провода было только слышно, как Шлейме тяжело дышит в трубку.
- Говорят, литовцам понадобился депутат-еврей в Москве, - пояснил часовщик, все еще пытаясь доставить хотя бы куцую радость своему старому другу.
- При всех больших заварушках нужен еврей. Либо как козел отпущения, либо как банщик.
- Банщик?
- Чтобы перед миром с хозяев грязь смывать. А бывало, что и кровь.
Нисон принялся горячо доказывать, что все в мире меняется, что и Советский Союз - не исключение, что как ни крути, а литовцы - молодцы, воспряли, как в пятьдесят шестом венгры, ринулись, безоружные, в бой с Советами, пошли ва-банк, и, чем черт не шутит, может, им на самом деле подфартит - удастся улизнуть из капкана, но отец не был склонен переубеждать его, в этих делах он не был силен; в добрые перемены не верил, а к слухам о сыне, скорее встревожившим его, чем обрадовавшим, предпочитал не прислоняться, как к спинке свежевыкрашенной садовой скамейки. Прислонишься и потом пятна никакими порошками не выведешь.
Лучше всего, конечно, положить трубку, но Нисон обидится, хотя, если подумать, чего, собственно, на него, на Шлейме, обижаться - ноги не слушаются, дыхание, как лампочка в коридоре - вот-вот перегорит, сердце словно подушечка, утыканная иголками. Добрый человек Нисон, очень даже добрый, но ужасный зануда. Как заладит, не остановишь. Все время подкручивает другого, как когда-то часы в часовой мастерской напротив Академического театра. И ведь не скажешь человеку, что никакой подкруткой ему, Шлейме, уже не поможешь, все винтики проржавели и рассыпались, и всласть резвившаяся стрелка вот-вот застынет навеки...
Тем не менее весть о выборах взбудоражила отца. Он нетерпеливо ждал от Нисона очередного обзора новостей и слухов, но Кравчук, как нарочно, не подавал голоса. Может, не приведи Всевышний, приложил ухо к своему довоенному "Филлипсу", тихо, под комментарии Би-би-си или под глуховатый "Голос Изра-иля", испустил дух и унес, счастливчик, с собой на тот свет последние известия.
Когда Максимыч не звонил, отец маялся больше, чем обычно, хандрил, тоскливо поглядывал на поблескивавшую в сумерках лягушку-телефон на столике в прихожей и, лежа на диване, предавался неспешным размышлениям о том, что, наверно, на земле нет большего счастья, чем вовремя, без задержки, хлопотной для других и унизительной для себя, уйти - вставными зубами, натирающими в кровь десны, перекусить по-портновски надвое истончившуюся нить, которая отматывалась изо дня в день восемь с лишним десятилетий и, не обрываясь, тянулась через чужие страны, города и судьбы.
Бывали дни, когда, тяготясь отсутствием звонков и вынужденным бездельем, он подходил к большому, для примерок, зеркалу, безжалостно разглядывал себя и громогласно поносил за малодушие, едва сдерживаясь, чтобы не плюнуть в свое отражение. Другой на его месте не стал бы тянуть волынку, выслушивать - от одного сердечного приступа до другого - каждый день сводки никчемных Нисоновых новостей, дворцовые сплетни; клянчить у Всевышнего, чтобы резвая, палаческая стрелка со скрипом совершила еще один круг; другой на его месте давно нашел бы в себе мужество и свел счеты с осточертевшей жизнью, перестав за нее цепляться, как цыган за хвост краденой кобылы. Но другого на его месте на протяжении почти что целого века, увы, не было.
- Хаиму - восемьдесят пять, а он еще в самодеятельности играет. А Бенцион в свои восемьдесят в Дом офицеров свою Цилечку на танцы водит... укоризненно-гунгливо сетовала мачеха Дора на дурное настроение отца, осыпая его, как новогодними конфетти, фамилиями своих знакомых - образцовых мужей, которые не сдавались и даже на старости держались молодцами.
Жеманная, слезливая, недовольная всем на свете - ценами на рынке, замужеством, соседями по лестничной площадке, - она впивалась в него своим цепким взглядом, подозрительно осматривала, как диковинную вещь, купленную из-под полы у домушника на толкучке, и, что-то недовольно бормоча, подносила на блюдечке горькие, обрыдлые таблетки от сердечной недостаточности и для разжижения ленивой, сгустившейся крови, не отходя ни на шаг от стола до тех пор, пока Сламон Давидович, как она сокращенно, с излишней дикторской торжественностью его называла на людях, не отправлял своими высохшими, скрюченными пальцами лекарство в рот. Доре нравились ее многотрудные обязанности суровой и неподкупной надзирательницы за его здоровьем и мыслями. В отличие от Хены Дудак, которая, по мнению мачехи, развратила мужа своей добротой, потакая каждой его прихоти и развлекая всякими россказнями и анекдотами, Дора пичкала своего Сламона Давидовича не только лекарствами, но и назиданиями, настойчиво внедряла в его сознание, якобы развращенное другой женщиной, писаные и неписаные правила хорошего тона, которые бог весть в каком благородном пансионе постигла; покрикивала на него, как на ребенка-шалуна, и требовала не уважения, не любви, а беспрекословного послушания. Не было у нее, как у любвеобильной Хены Дудак, ни распахнутости души, ни самоотверженности, ни постоянной готовности к прощению. Потеряв во время войны всех своих близких, натерпевшись в эвакуации не то в Пензе, не то в Казани голода и холода, Дора научилась экономить хлеб, правду и любовь, смешивая первый со жмыхом и отрубями, вторую - с подобострастием и лицемерием, а третью - с притворным сочувствием к другим и трогательной и жалостливой заботой о себе. Жалости она и впрямь была достойна, и отец, выкупанный в истинной, без всякой примеси притворства и расчетливости, любви Хены Дудак, по-рыцарски - пока мог - защищал свою, как он говорил, непоправимую ошибку от оговоров и клеветы и испытывал к Доре прощальную, пусть и не явную, а глубоко затаенную благодарность за помощь и ворчливую поддержку...
Глотая с нескрываемой гадливостью и не свойственной ему покорностью многочисленные лекарства, которые ему нисколько не помогали, он молча вспоминал своего тихого и интеллигентного соседа и клиента, моего собрата по перу - покойного Бориса Львовича Гальперина, писавшего на единственно-доступном отцу языке - на идише, на языке Рыжей Рохи и сапожника Довида, на языке миллионов евреев, расстрелянных вместе с его шутками и прибаутками, здравицами и проклятьями, неповторимой мелодией, которая нет-нет да и пробивается сквозь толщу окровавленной земли.