- Вот бы и мне так, как он, - корил себя отец.
- Писать? - пошутил я.
- Хватит и одного писателя в нашей семье! - огрызнулся он. - Подумать только, как все просто: прячешь каждый вечер под подушку снотворное, а в один прекрасный день - буль-буль-буль - и проглатываешь всю недельную норму.
- Что ты, папа, придумываешь? Борис Львович скончался от двустороннего воспаления легких.
- Неправда! Он покончил с собой. Собрал все таблетки - и разом!..
Наитие не обманывало его. Но я скрывал от него правду. Правда для него была не лекарством, а ядовитым зельем.
- Из дому вроде не выходишь, а все знаешь... - помрачнел я.
- Знаю. На нашем острове все известно, ничего ни от кого не утаишь. И не старайся. Правду, как и беременность, скрыть невозможно. Чем упорнее скрываешь ее, тем она круглей становится.
Я догадывался, о каком острове он говорит, но считал за благо ни о чем его не расспрашивать.
- В последнее время, Гриша, я боюсь его оставлять одного, - призналась мне однажды мачеха. - Как бы он не сделал то же, что ваш знакомый писатель... Ведь я Сламону Давидовичу тоже каждый вечер снотворную пилюлю даю и каждое утро только и делаю, что под подушками роюсь и под простыней шарю... И ночной столик, где лампа, обыскиваю. А вдруг он где-нибудь припрятал... - подкармливала она меня своими тревогами. - А мне, Гриша, и в магазин надо, и на базар, и на лавочке возле дома посидеть охота - свежим воздухом подышать. Как бы не прозевать... Тем более что у Сламона Давидовича настроение хуже некуда, только о смерти и говорит. И еще об этом еврейском острове.
Я весь напрягся.
- Это ваш знакомый ему голову задурил...
- Борис Львович?
- Да. Это началось еще в позапрошлом году, когда ваш Львович был жив и принес Сламону Давидовичу отрез на костюм.
- Что началось? - нетерпеливо спросил я, зная, что мачеха может потратить на жалобы остаток лет.
- Пришел однажды этот Львович на примерку и говорит: кто себе, реб Шлейме, как ни в чем не бывало костюмы шьет; кто своего ближнего за глотку хватает, чтобы тысчонку лишнюю сунуть в чулок; кто за тридцать сребреников готов свою родную мать продать или целовать чью-то, простите, Гриша, задницу. Но никому, мол, из евреев не приходит в голову, что все мы обречены.
- Почему, Дора, обречены?
- Вот и я его спросила: почему? А потому, говорит, что наш остров водой заливает. И с каждым днем все больше и больше. Куда ни глянешь - вода, вода, вода. И на берегу ни одной лодки, ни одной шлюпки. Вы, Гриша, слушаете меня?
- Слушаю, слушаю...
- А если бы, говорит ваш Львович, даже пароходы были, то и на них спастись не удастся... все равно не уплывешь... Еще год, еще два, и нас всех смоет. Интересно, Гриша, кого он имел в виду: всех евреев или только нас, стариков?
- Не знаю. Право, не знаю, - смутился я.
- Сламон Давидович наслушался его ужасов, и теперь он ему каждую ночь снится.
- Борис Львович?
- Нет, этот остров... И вода. Проснется ни свет ни заря и пилит, и пилит меня: "Выбрось все эти лекарства. На кой черт они мне, когда уже вода по шею..." Господи, Господи, что за сны? Другим на старости лет что-то приятное снится - кому молодость, кому первая любовь, кому внуки и правнуки, а ему, надо же, эта вода, этот дурацкий остров.
Она замолчала, беспомощно и недобро глянула на меня, желая, видно, удостовериться, какое впечатление произвел ее рассказ.
Что и говорить, рассказ меня поразил.
- Прошу вас, Гриша, поговорите с папой, чтобы он глупостей не натворил. Я понимаю, человек вы занятой, разъезжаете да разъезжаете, на митингах выступаете, вас по телевизору показывают. Некогда вам, конечно, пустяками заниматься. Но отец же - не пустяк.
- Не пустяк, - выдохнул я.
- Может, с Кибарским посоветоваться или Нуделя позвать? Или, может, его к другому доктору отвезти? - не отпускала меня мачеха. - Вы только не сердитесь, но литовцы и без вас, наверно, управятся.
Я обомлел.
- Клара, ну та, которая из шяуляйского гетто, недавно встретила меня на Калварийском рынке и говорит: ах, Дорочка, если бы в войну, когда нас в Каунасе на смерть гнали, литовцы так заступались за евреев, как сейчас ваш Гриша заступается за них...
И испуганно осеклась...
Я не стал оправдываться. Честно говоря, крыть было нечем - в войну в Литве за евреев и впрямь мало кто заступался.
Ободренная мачеха решила до конца отпраздновать победу.
- Клара говорит, что вроде бы вас, Гриша, эти литовцы собираются в Москву депутатом послать. В больнице, где она когда-то регистраторшей работала, в четверг как будто была ваша встреча с избирателями. Но вы Клару не узнали... А она вас сразу узнала. Говорит, вы хорошо выглядели... О свободе рассказывали, о независимости... Но я Сламону Давидовичу ни слова не скажу... Разволнуется, схватится за сердце. Он все время боится... как бы вас не забрали. Послушаешь его, так все писатели, кроме Шолом-Алейхема, в тюрьмах мыкались или, как Нисон Кравчук, в Канске пилой махали и на морозе мерзли... Ваш Львович тоже семнадцать лет на Севере откуковал... На кончике иголки, говорит Сламон Давидович, - хлеб да соль, а на кончике пера - голод, тюремные нары и пьянство...
Я поклялся, что обязательно поговорю с отцом и постараюсь его успокоить, но время шло, а я все не решался заговорить об этом острове, об этой злополучной воде, в которой евреи уже стоят по шею... Легко сказать поговорить и успокоить. Ведь не подойдешь же к нему и не станешь убеждать, что бояться за меня не стоит, что в тюрьму не упекут (хотя в этом никто даже ни в чем не повинный старый портной - не мог быть стопроцентно уверен); не станешь подсказывать, что и кто должны ему сниться (молодость и первая любовь, увы, ему уже давным-давно отоснились), говорить, что ни один человек не вправе брать на себя полномочия Бога и самовольно сокращать сроки своей жизни. Отец же сам меня учил, что там, наверху, у Главного распорядителя, имеется точное расписание - чья очередь и когда...
- Вся беда, Дора, - сказал я, - что без работы он, страшно вымолвить, как мертвец...
Она испуганно слушала меня, ломая руки и беспрестанно щелкая пальцами, и этот сухой и нестерпимый щелк костей в тишине, пахнувшей, как щелок, старческой немощью, обретал какое-то зловещее, почти роковое звучание.
Щелк, щелк, щелк...
- Вспомните: еще совсем недавно, когда папа для Львовича костюм мастерил, он был другим, - не столько ей, сколько самому себе сказал я, стараясь предотвратить очередной оползень ее манерных упреков и обидных обвинений. - А почему? Да потому, что работал. Ножницы в его руках стрекозами порхали, глаза горели молодо, и никакого острова и воды, в которой он стоит по шею, и в помине не было, а была работа - самый прекрасный и самый сладкий сон на свете. До того, Дора, прекрасный, что и просыпаться не хочется. По себе знаю.
Было муторно на душе, и я торопился заболтать свой страх, заглушить словами чувство вины, которая меня постоянно преследовала и которую я всегда испытывал при встрече с теми, кто за себя никогда не боялся, а всю жизнь боялся за других.
- Все это, Гриша, очень красиво, но сколько, скажите, можно гнуть спину?.. Вы же его сами в позапрошлом году из Риги поздравляли.
- Из Риги? С чем?
К моему стыду, память не удержала ни одного события, с которым я мог в позапрошлом году его поздравить.
Мачеха, конечно, имела в виду не день его рождения, а какую-то другую дату, но умышленно не спешила подсказывать, наслаждаясь моей растерян
ностью.
Я был посрамлен за свое беспамятство. Но, как ни шастала моя пристыженная мысль, как ни металась в поисках какого-нибудь семейного юбилея, ничего из этих шастаний и метаний не выгребла.
- Тогда семьдесят лет отмечали...
- Вы, Дора, не оговорились?
- Семьдесят лет трудовой деятельности. - На ее лице зазмеилась улыбка. - Даже ателье "Рамуне" поздравило... Целых два ведра цветов прислали... И красную папку с двумя благодарностями - по-русски и по-литовски... Показать?
- Ах, да! - виновато бросил я. - Я тогда действительно был на Рижском взморье...
Мачеха просто ликовала. Самая ничтожная победа над пасынком доставляла ей столько же радости, сколько выигранное сражение какому-нибудь боевому маршалу.
- Но вы же ему сами запретили брать иголку в руки, - пробормотал я, пытаясь отыграться. - Упрекали, что он вечно захламляет квартиру лоскутами, нитками, старыми пуговицами, ошметками ватина, что вы не успеваете за ним убирать - хоть домработницу нанимай... целыми днями метлой машете... безвылазно дома торчите... не ходите вместе, как Хаим с Цилечкой, ни в театр, ни на танцы.
- Не я, Гриша, запретила, - отразила Дора контратаку. - Доктора и старость. Я Сламону Давидовичу ничего не запрещаю, кроме как болеть. Мачеха обиженно сложила гороховым стручком губы и засеменила на кухню.
Как ни оберегали домочадцы отца от лишних волнений, кто-то - не всезнайка ли Клара? - все-таки рассказал ему о моем участии во встречах и митингах и о выдвижении кандидатом в депутаты. Не дожидаясь, пока я сам соизволю явиться, он позвонил мне и попросил зайти.