* Чужаков (франц.).
С этой стихией свободы природно был связан Г.В. Адамович - при всех своих мелочных, вздорных, капризных слабостях. Свобода... Всеобъясняющее чудо.
Таково мое восприятие "старого" Парижа и Адамовича в нем; многим оно может показаться тем более неожиданным, что Адамович только очень редко и весьма невнятно о свободе писал и говорил. Но само его присутствие освобождало. В этом суть!
Адамович, увы, слишком охотно ссылался на легкомысленное изречение Пушкина о литера-туре, которая прейдет, а дружба будто бы останется... Адамович часто грешил - в подтверждение этого вздора. Причем оказывал он "критические" услуги не только друзьям, а иногда просто так (любимое выражение Адамовича, выражающее чувство свободы от причинно-следственной цепи), знакомым или даже врагам.
Врагов у него было много; но, впрочем, и друзей - шарм вывозил. Многие недостатки Адамовича вытекают из его основного качества: при почти абсолютном музыкальном слухе он, естественно, больше всего боялся взять "фальшивую" ноту и предпочитал писателей, которые вообще молчали.
Один из любимых оборотов Адамовича: "Кстати, где-то когда-то, кажется, Розанов сказал..." И это "кажется" должно было спасти от всякой сознательной неточности. Здесь пример того, что я называю "приблизитилизмом" Адамовича. Кстати, Розанов и Леонтьев оказали заметное влияние на нашего критика; вообще же он на редкость мало по-настоящему читал, и образование свое закончил еще вундеркиндом в Петербурге. И несмотря на все эти мелочи: "Вы тот посыльный в Новый год, что орхидеи нам несет, дыша в башлык обледенелый..."
Воздух Парижа особый. Достаточно взглянуть на пейзаж второстепенного французского художника, чтобы убедиться в этом. Кроме красок, кислорода, азота и других материй в него составной частью еще входит сложная молекула первозданной СВОБОДЫ. Это не юридическая или политическая свобода англосаксов, не казарменная свобода прусских философов, не внутрен-няя свобода йогов и афонских подвижников при полном закрепощении быта, семьи, искусства.
Во Франции чувствуются еще потоки прасвободы (из которой мир спонтанно возник), чудес-ным образом преображающих жизнь в целом, будничную и праздничную, личную и обществен-ную, временную и вечную.
Магический воздух, которым мы вдруг незаслуженно начали дышать, пожалуй, возмещал многие потери, порой даже с лихвой. Отсюда присущее нам чувство непрочности обретенного счастья и страха, страха перед грядущим...
Грозные предчувствия начались давно, когда Гитлер, быть может, еще упражнялся в живопи-си. Нам снилось: по каким-то неясным соображениям надо покидать Париж! И мы просыпались, содрогаясь от слез. Дополнительно нас мучил еще другой кошмар: почему-то очутились на роди-не... И вместе со слезами умиления холодное отчаяние: это непоправимая, роковая беда!
Самое подлое наказание для иностранцев - это высылка за пределы Франции: в сущности, изгнание из рая. Мы жили трудной, нищей жизнью, но не меняли этого первенства на чечевичную похлебку в Америке или Югославии. Некоторые из нас где-то в других странах оставили разные связи, иногда родных и, вернувшись туда, могли бы устроиться с относительным комфортом. Но это никого не прельщало.
Когда поэтессе Алле Головиной приходилось на время возвращаться в родную Швейцарию, она переживала это, как приглашение на казнь; то же чувствовал ее брат А. Штейгер.
Червинской одно время, казалось, не оставалось ничего лучшего, как уехать в Турцию к вполне обеспеченным родителям... И опять слезы, припадки: потерять голодный, холодный Париж с неоплаченным отельным номером... ("Кто забудет тебя".)
Адамович, возвращаясь с каникул в Ницце и попадая на людное собрание, часто повторял:
- Ах, как хорошо, что здесь все по-прежнему! Иногда, на юге, мне представляется: я вернусь в Париж, а там уже все изменилось...
Мы жили в бессознательном, вещем страхе - потери! Недаром Шаршун, одновременно шер-шавый и без кожи, описывал в диких бредовых отрывках, как его высылают из Франции - везут к границе СССР.
Мы знали, что предстоит еще одна утрата, но не понимали объема ее и не находили разум-ного обоснования для своего страха.
И однажды это случилось. Париж опустел, как разграбленный улей, как Москва 1812 года. Русские поплыли, словно щепки; они неслись впереди волны, как всякое меньшинство в любой стране, более чувствительное к переменам климата.
Через год я увидал Адамовича в Ницце; он был ласков и ясен, смеялся моим шуткам... Вспом-нил, как я однажды, подойдя к бриджевому столу, сообщил: "А я сегодня читал "Бесы" Достоевс-кого, малоталантливая книга". Такие выходки поражали Адамовича на всю жизнь. Итак мы, казалось, по-обычному смеялись, разговаривали. Но что-то в корне изменилось: передо мною был старик! Горечь, характерная для всех поражений и развалов, желтизна лица, морщинки, потух-ший взгляд! А ведь этот беззаботнейший человек, один из немногих в наше время, прожил жизнь именно так, как ему хотелось, и, в общем, был на редкость доволен своей судьбою.
До лета 1942 года мы еще несколько раз встречались, иногда случайно, в Казино, над самым ниццким морем. Это он мне показал открытку Фельзена из оккупированной зоны: "Я теперь не бываю у Мережковских. Там теперь бывают совсем другие люди".
Он же мне, невесело улыбаясь, передал содержание письма одной "молодой" писательницы к Бунину, в Грасс. Она приглашала лауреата назад, в Париж, уверяя, что "теперь стало возможным настоящее объединение эмиграции".
- Эта шкура еще идеологию подводит! - решили мы.
Впрочем, Адамович выразил эту мысль несколько деликатнее.
И наконец, как-то утром, перед отъездом в Монпелье, я забрел к нему. Жил он тогда на задво-рках, далеко от центра, и Адамович мне молча протянул открытку от Ставрова:
- Такого-то числа Дикой после продолжительной болезни умер в больнице...
Физическая тошнота охватила меня. Здоровый, агрессивный Вильде, последовательно весе-лый, любящий мысль и устрицы, справедливость, вино, любовь и борьбу, теперь раскачивается на виселице или валяется с простреленной грудью во рву... Хотелось блевать, а не плакать.
По дороге назад к своему отелю на Place Massena я обнаружил очередь, где выдавали вино в обмен на просроченный купон, и получил две бутылки алжирского красного. В ресторане меня уже ждали; я ничего не сказал. Только подкрепившись военным обедом с рутабагой и стаканом вина, получив для собаки корочку и поблагодарив жертвователей ("merci pour le personnel"*) , только после этого я сообщил Ирине Гржебиной о героической смерти Дикого, или, как его прозвали, - "Ванички".
* Благодарю от имени пса (франц.).
Отношение Адамовича к писателям было, как и многое в нем, совершенно капризное.
Сколько раз он начинал писать обо мне с явно добрыми чувствами, но вдруг, точно образ мой или предмет книги вызывали волну раздражения, и он наговаривал кучу неприятных и не всегда справедливых истин. (Я все ему, шармеру, кажется, прощал.)
А в то же время было в Адамовиче некое чрезмерное понимание слабостей человека и готов-ность прощать всем все. Эта достоевщина ему лично, пожалуй, не была нужна, ибо держал он себя всегда с достоинством и даже в особо злостных сплетнях никогда не попадался. И все же это широчайшее, вселенское, распущенное всепрощение! Откуда оно взялось в нем, европейце, петербуржце, любящем приличия и комфорт... Сойдется с человеком, только вчера совершившим подлость, даже оклеветавшим его (например, Г. Иванов), и отделается усмешкою, шуткою.
Однако были у Адамовича и настоящие враги - литературные или метафизические - Хода-севич, Сирин, еще кое-кто. Им он не отпускал вины никак или очень неохотно.
Внешне ссора с Ходасевичем была основана на уездной сплетне... Кто-то пустил слух, что Горький прогнал Ходасевича из Сорренто, потому что застал поэта роющимся в бумагах его пись-менного стола. На это последовал ответ, что "оба Жоржа" перед отъездом из Петрограда убили и ограбили богатую старушку. Вот такого рода болтовня поссорила двух поэтов, и целое десятиле-тие они не раскланивались, во всяком случае, не разговаривали друг с другом.
С Ходасевичем, в конце концов, Георгия Викторовича и нас всех свел Фельзен. В эти годы (1936) Монпарнас представлял из себя нечто подобное облаку в штанах: согласие, мир, благора-сположение царили на поверхности. Молодежь побеждала по всей линии, старики - дотягивали.
Адамович, по природе - страстный игрок, готов был в любую минуту дня и ночи поставить на карту многое. За неимением лучшего увлекся бриджем - по маленькой. Ходасевич к тому времени играл уже только в так называемые коммерческие игры. Впрочем, раза два на Монпарна-се, по инициативе фанатика Гингера, мы сражались в покер, и однажды я заметил, как Владислав Фелицианович вдруг начал рыться в уже отброшенных картах, после сдачи дополнительных. Я поспешно отвернулся... Так, в Нью-Йорке, я совершенно случайно уселся в темном зале синема позади знакомого мне русского мыслителя и к ужасу своему разглядел, что он поводит ручкой по пухлому бюсту сосетки, я сорвался и ушел в раек, откуда не мог больше за ними следить.