Я Ходасевичу особенно благодарен за один эпизод в моей литературной карьере. Случилось так, что рассказ "Двойной нельсон", забракованный "Современными записками", вышел наконец в "Русских записках". Номер этот печатался еще в Харбине (или Шанхае) - после редакция перешла к Милюкову в Париже.
Однажды, в субботу вечером, на собрании поэтов в "Мефисто", меня неожиданно вызвал гарсон к телефону: оказалось - Ходасевич! Ему понравился "Двойной нельсон", но одно место для него не ясно; он готовит статью для "Возрождения" - не могу ли я завтра заехать к нему, объяснить... Это спешно и важно.
Чувство от этого телефонного разговора осталось у меня вроде как у Достоевского, когда к нему на рассвете явились Некрасов и Белинский, только что прочитавшие рукопись "Бедные люди". (На такое, разумеется, Адамович не был способен, ибо есть вещи гораздо важнее, чем литература.) И этот субботний вечер в подвале "Мефисто" занял в моем неуютном прошлом эмигрантского писателя место классического монумента.
Поэт жил в тесной квартирке в Пасси; он принял меня торжественно, с подчеркнутым уваже-нием, точно участвуя в определенной, веками освященной мистерии. По-видимому, он догадывал-ся, какое значение это имеет для меня, и радовался как старший мастер, уже прошедший искус.
Не помню, была ли его супруга там; вообще, в литературную жизнь она не вмешивалась или вмешивалась неудачно. Так, после смерти Горького Ходасевич целый вечер прождал на Монпар-насе Берберову, желая поделить с нею их общие воспоминания о Сорренто (согласовать, что ли). На кроткое замечание жены, что, в конце концов, можно обойтись без этого, он только оскорби-тельно отмахнулся.
Выяснив все, что ему было нужно в моем рассказе, Ходасевич добродушно заявил, что если бы я поставил в нужном месте многоточие, то никаких сомнений не возникло бы:
- Это вас Джойсы и Прусты сбили с толку! - не без горечи пожаловался он, - ничего постыдного или мещанского в многоточии нет.
Западную, современную литературу Ходасевич не знал, главным образом потому, быть может, что иностранные языки ему давались, - как всем! - с большим трудом.
Вообще, легенда, что русские отлично владеют многими языками, доживает, надеюсь, после-дние годы. Было время, когда во Францию устремлялись аристократы и эмигранты, типа Герцена или Ковалевской: они владели французским не хуже, а подчас лучше родного, русского. Отсюда возник этот миф, сохранившийся по сей день у булочников, несмотря на то, что последующие волны эмиграции - вранжель и дипи - десятилетиями заикались, объясняясь с полицией. Бунин, через год после Нобелевской премии, поехал раз поездом "кукушкой" на юг Франции; он не успел запастись билетом и, будучи задержан кондуктором, не смог толком объясниться, а только нелепо кричал, тыча себя пальцем в грудь:
- Prix Nobel! Prix Nobel!*
Из всей французской литературы он по-настоящему усвоил только Мопассана, да и того предпочитал в русском переводе.
Мы преклоняемся перед гением Толстого и его вегетарианством, забывая, что, кроме всего прочего, он еще был самым образованным членом своего круга - и не переставал учиться, совер-шенствоваться до последнего дня.
* Нобелевский лауреат! Нобелевский лауреат! (франц.).
За чаем я сообщил Ходасевичу, что года два тому назад "Современные записки" мне вернули назад "Двойной нельсон". Ходасевича передернуло, как от острой боли.
- Ну зачем они берутся не за свое дело, - страдальчески повторял он. Ну зачем?
Я тогда получил свой первый аванс в тысячу франков под роман "Портативное бессмертие" - еще от Фондаминского, первоначально редактировавшего "Русские записки". И очень этим гордился. Ходасевич, неодобрительно покачивая маленькой головкой, меня просвещал:
- Вы работаете, создаете продукт, и все, что вам раз в десятилетие перепадает, - это тысчонка франков. А Вишняк ничего там не производит, только мешает и получает ежемесячный оклад! Ежемесячное! - он заскрежетал зубами, - жалование.
(Впервые в жизни эмигрантского писателя ему сообщили, что его занятия кому-то нужны и достойны большей награды.)
Успокоенный и подобревший Ходасевич вдруг начал мне передавать содержание давно заду-манной им повести; рассказ этот исходил из каких-то интимных глубин поэта и, поскольку мне известно, не был написан.
К сожалению, в моем тогдашнем состоянии я не мог обратить большого внимания на это про-изведение, да и передавал он его урывками. Насколько помню, речь шла о знакомом нам всем типе интеллигента, горожанина, который внезапно порывает с прежней жизнью и селится в курной избе, где-то в глухих лесах. Когда, несколько лет спустя, друзья его навестили, то нашли на поляне заросшего волосом анахорета, а у ног его покорно лежал огромный, серый медведь. Что-то в этом духе - во всяком случае, для Ходасевича совсем неожиданное.
Затем он мне почему-то сообщил, как однажды навестил товарища по гимназии, родители которого содержали мелочную лавку... Из-за прилавка вышла красавица девушка, сестра гимнази-ста: будущая Мария Самойловна Авксентьева-Цетлин (Розанов о ней отозвался в одном фелье-тоне: эсеровская мадонна). Я ее, к сожалению, уже встречал только в образе "Пиковой дамы".
Ходасевич вообще знал много подробностей из прошлого эмигрантских бонз и любил позло-словить. По существу, это был консерватор, и прогресс его отнюдь не увлекал. О своем отце - кажется, поляке, католике - он говорил с большой нежностью и какой-то детской беспомощ-ностью.
В день его юбилея друзья устроили обед по подписке. Я не присутствовал на трапезе, но при-шел в ресторан позже, с кем-то из молодых. Ходасевич был определенно нам рад; мы все пошли на Монпарнас и засели - в бридж. Не помню, по какому поводу зашел разговор о теореме "сумма углов в треугольнике равна 2d". Ходасевич усомнился, что кто-нибудь из взрослых способен еще доказать такую теорему. Я вытащил из его кармана блокнот, подаренный ему Цветаевой с пожеланием писать стихи, и тут же, уверенно, начертил простое доказательство; а снизу страницы я приписал: "Пора, пора, покоя сердце просит..."
Закончив свои четыре пики, Ходасевич заглянул в записную книжку и сердито обратился к Адамовичу:
- Молодежь не умеет себя вести! Вот Яновский, не спросясь, пишет в чужом блокноте, и если геометрия еще имеет какое-то отношение к разговору, то остальное совершенно неуместно.
- А что он написал? - живо спросил Адамович, человек любопытный и ревнивый.
Ходасевич прочитал вслух мою строку и добавил:
- А ведь он думает, что цитирует Пушкина...
Ходасевич страдал от люмбаго, и я его направил к доктору З., который ему вспрыснул что-то вдоль крестца, боль мгновенно прошла.
- Я спрашиваю, - обиженно рассказывал мне потом поэт, любивший поговорить о болез-нях, - скажите, доктор, откровенно, это паллиатив или настоящее лечение? Господи, я ведь, слава Богу, знаю, не в первый раз имею дело с лекарями. А он отвечает: "Забудьте люмбаго навеки". И мы отправились немедленно в гости. А через два часа меня на руках снесли с лестницы и отвезли домой. Ну зачем это нужно? Говори правду, ведь я же знаю, слава Богу...
Думаю, что о слабостях профессионалов, мастеров, адвокатов, художников он действительно многое знал и готов был простить все грехи людям, вполне овладевшим своим ремеслом.
Умер Ходасевич как-то легко, быстро, неожиданно. Незадолго до того вышла его книга "Нек-рополь". Я вел тогда критический отдел в "Иллюстрированной России". В его книге воспомина-ний были отличные главы о Брюсове, но попадались и условные, попросту серые страницы. Я так и написал в своем отчете: ведь никто не догадывался, что Ходасевич умирает.
Через несколько дней его хоронили; желчные камни обернулись чем-то гораздо более серьез-ным.
Его отпевали в невзрачной протестантской церкви. Когда выносили гроб, я подошел к Рудне-ву, решив воспользоваться случаем и спросить о судьбе своей затерянной рукописи. Но Руднев, бледный, взволнованный, печальный, мягко улыбнулся и решительно заявил:
- Не сегодня, Василий Семенович, не сегодня, когда-нибудь в другой раз.
И мне почудилось, что Ходасевич опять мучительно кривится от острой боли и вскрикивает: "Ну зачем они берутся не за свое дело! Ну зачем..."
На кладбище, уже после стука осыпающихся комьев глины, по дороге назад, у ворот ко мне проворно подошел худощавый тогда и в спортивных брюках "гольф" Сирин; очень взволнованно он сказал:
- Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать...
Я сослался на то, что никто не предвидел его близкой смерти.
- Все равно, так нельзя писать о Ходасевиче! - упрямо повторял он.
Фельзен, шедший рядом, тихо что-то сказал, примирительно-рассудительное, и мы смолкли. Но мне поведение Сирина очень запомнилось и понравилось. Существовала легенда, что он совершенно антисоциален, ни в каких общественных делах не участвует и вообще интересуется только собой и своей графологией. Очевидно, это не совсем так. В данном случае, например, он выполнил то, что почитал своим общественным долгом.