мне предстояло изящно переписать их на карточки. Два имени были американскими, эти люди богатые, и если они будут работать с отцом, то и мы станем богатыми, это очень важный ужин и очень важные карточки. Мать приготовила лимонное суфле, на подоконнике стоял цветочный горшок с кустиком мелиссы лимонной, и от меня требовалось нарисовать в углах карточек листочки мелиссы. Я схватила было карандаш бирюзового цвета, но мать захотела, чтобы имена я написала красным. Я сказала, что бирюзовым будет красивее, если листочки рисовать того цвета, что и в жизни, но я могу и розовым их нарисовать. «Розовым? – изумленно переспросила она. – Листочки у мелиссы зеленые, – сказала она и переставила горшок с подоконника на стол передо мной, – видишь?» – «Да, – кивнула я, – а имена красным писать?» Мать неуверенно посмотрела на меня, помолчала и сказала: «Это мои гости, мне и решать». – «А разве это не папины гости?» – спросила я. Тринадцать лет, остра на язык. «У тебя совсем уважения нет, – с обидой проговорила она, – ты мать ни в грош не ставишь». Она говорила резко, как отец. Я написала имена красным карандашом. «А по углам листики», – сказала она уже добрее, и я нарисовала в уголке листочек мелиссы. «Не похоже», – сказала она. «Похоже», – заупрямилась я. «Нет, – сказала она, – смотри», – сказала она, оторвала от кустика лист и положила передо мной, я нарисовала листочки мелиссы так, как этого хотела мать, и встала. «Хочешь шоколадное печенье?» – предложила она. Я покачала головой. «Нет?» – «Нет, не хочу», – сказала я. Эти слова вертелись на языке, и было приятно их выплюнуть.
«То не хочешь, это не хочешь, – бросила мать, – ничего тебе не нравится. Тех, кому ничего не нравится, и любить сложно. Принцесса не желает, – продолжала мать, – она выше этого».
На Рождество Маргрета Хаук, бабушка по отцовской линии, подарила мне сто крон. Рут она подарила пятьдесят, однако Рут была младше, хоть и росла быстро. На третий день Рождества мы пошли на рождественскую ярмарку и заглянули в лавочку резчика по дереву, где мне захотелось купить стамеску, но мать вздохнула: «Мот, которому неймется, плачет, когда все смеются».
Ее слова до сих пор отдаются у меня в ушах, но кое-что случилось и до этого.
Я рано вернулась из школы, мы писали контрольную, и я знала все ответы, потому что я же особенная, я спешила домой, чтобы побыть наедине с матерью, пока она не пошла за Рут, я забежала по лестнице наверх и увидела, что мать стоит на стуле перед высоким антикварным сервантом, в руках она держала китайскую фарфоровую вазу, подарок на день рожденья от бабушки Маргреты. «Привет», – сказала я, мать обернулась, увидела меня и разжала пальцы, так что ваза выскользнула из рук и разбилась. Мы обе замерли, мать на стуле, я на верхней, четырнадцатой, ступеньке лестницы, я глазам своим не верила, самая ценная вещь во всем доме, отцовская гордость, вложение королевы Маргреты в нашу жизнь.
Мать на стуле, я, вцепившаяся побелевшей рукой в перила, мир притих, мир стал тихим, как никогда, кровь, потяжелевшая, будто свинец, прилила к ногам, в голове завыли сирены – полицейские, пожарные, «скорой помощи».
Мать слезла со стула и, с трудом, как мне казалось, сохраняя самообладание, пошла на кухню, принесла веник и совок и сказала: «Отец вряд ли обрадуется».
Мать смела осколки и выкинула их в мусорницу, смысла скрывать не было, проступок все равно будет обнаружен, и последствий не избежать, вопрос лишь в сроках и серьезности наказания.
До этого случая меня пороли два раза, не помню, за что именно, что-то сломала, надерзила, «вот вернется отец и задаст тебе». В тот раз мать этого не сказала, но предчувствие висело в воздухе, этот проступок был самым серьезным за всю мою жизнь. Я лежала на кровати и ждала, мать забрала из детского сада Рут, наверное, приготовила ужин, к дому подъехала отцовская машина, отец – правда, его шагов я не слышала – прошел через палисадник, дверь внизу открылась, отец вошел в дом, но мать не вышла его встречать, во мне теплилась безумная надежда, что она придет мне на помощь, сейчас я поняла, что этого не произойдет, отец вошел в кухню. Мать рассказала ему о вазе, так тихо, что слов я не разобрала, но вряд ли же она сказала ему, что я нарочно ее разбила, что, интересно, сказала ему мать? Отец выругался. «Дьявол», – сказал отец, внезапно оказавшись у меня в комнате. Он велел мне встать, я едва успела приподняться, как он ухватил меня за шею, склонился надо мной и закричал: «Ты соображаешь, что сделала?» Он заговорил по-бергенски, как бабушка Маргрета, а губы у него сложились в такую гримасу, которая появлялась, когда бабушка приезжала в гости, – смесь гнева и страха.
Я была виновата. Я вбежала в комнату и напугала мать, помешала ей, а что материнское удивление заняло вовсе не несколько секунд, а намного дольше, чем отец когда-либо узнает – об этом известно было лишь мне и матери, вот только мать не желала ни знать об этом, ни помнить.
Мать стояла на стуле, она держала в руках вазу, наверняка слышала, как внизу хлопнула дверь, слышала, как я топаю по лестнице, повернулась ко мне с таким выражением, будто ждала меня, несколько секунд смотрела мне прямо в глаза и лишь потом разжала пальцы, она сделала это не случайно, я просматриваю эту сцену, как замедленные кадры, поднятые из глубины забвения. Тот случай я навсегда запомнила, такое не забывается, однако я запрятала его в уголок мозга, где хранится стыд и преступления, а сейчас пленка обнаружилась и доказала причастность матери. Но я и прежде это знала, я видела.
Я прекрасно знала, что матери хочется разбить эту вазу. Мне бы тоже хотелось ее разбить, будь я матерью, а я ей в какой-то степени и была. Разбив ее, мать проявила храбрость, этого не отнимешь, наконец-то оправданный поступок, зародыш протеста, однако храбрости матери недоставало, и к тому же она питала ко мне неприязнь оттого, что я видела обе стороны ее характера, и радость, и трусость.
Отец кричал на меня, мать не появлялась, и, несмотря на это, я не отказывалась от надежды?
Я забыла обо всем ради возможности надеяться, о чем еще я забыла по той же причине?
Я позвонила Фреду и спросила, успел ли он поговорить начистоту со своей матерью