с продажи этих побрякушек на пирсе у санатория они и жили летом. Община хиппи дружно обитала у подножья Эчки-Дага, в редкой зелёнке, куда сносили с озера под Отузами нарезанный тростник, устраивали из него лежанки и хижины.
Дурман доставляли общине двое татар, появлявшихся в бухте на лошадях. Бесседельные, раскачивающиеся поверх вихляющих крупов дебелых кобылиц, Чингиз и Рустем развязно осматривали обнажённых девушек и чувствовали себя хозяевами побережья. По оставленному на тропе вдоль берега, ещё не смытому прибоем лошадиному помету он узнавал, что в бухте царит веселье: гашиш был самым невинным из пристрастий юных робинзонов.
Много лет подряд в сентябре он приезжал сюда на этюды. Таскал вдоль подножья Эчки-Дага мольберт и бился над передачей цвета здешних холмов. Выжженная трава — золотисто-пепельная дымка, стелившаяся по икрам, бёдрам, лону мускулистых конических отложений вулканического пепла, формировавших берег, — придавала ландшафту ощущение парящей лёгкости. Он смотрел на неё, на эту поразительно искорёженную женскую фигуру, от которой нельзя было оторвать глаз, и бормотал: «Никогда, никогда ещё человеческое тело не было так изогнуто душой…»
На третий год он стал здороваться с ней, но она не всегда узнавала его, особенно находясь в угаре. Но ему удалось выяснить: ей двадцать три, зовут её Слава, она из Луганска и теперь всё быстрее катится в близкую пропасть: гашиш давно уже оставлен ею ради другого великолепного возлюбленного. «Как бы объяснить, — говорила она. — Это так хорошо, как если бы умерший отец вдруг крепко тебя обнял».
Больше всего ему нравилась стоянка у Роддома. Небольшая бухточка, хорошо защищённая от волн, называлась так потому, что издавна слыла пристанищем любителей естественных родов. Каждый год здесь появлялись тихие сосредоточенные женщины средних лет, акушерки-самоучки, целительницы, которыми владела тёмная страсть к риску, к марлевой грани между небытием и жизнью. Они жили лагерем у самой воды, после заката читали лекции у костра для тех семейных пар, кто планировал в ближайшее время родить, и для тех, кто ещё только задумывался о том, чтобы выпустить младенца в море.
Ему нравилось находиться вблизи людей, охваченных мощной общей заботой о продолжении рода. Величественная красота беременной женщины ценилась им высоко, он знал всех акушерок, и роженицы скоро привыкали к молчаливому художнику, жившему над Роддомом на полянке, близ тропы, ведущей к Эдему — так назывался соседний участок берега, образованный слоистыми красноватыми известняками, которые, просвечивая сквозь толщу воды, придавали особенный цвет морю — будто где-то на глубине жило закатное солнце.
Заядлому пловцу, ему нравилось, когда роженицы провожали его в море — за горизонт, в ежедневное двухчасовое плавание; нравилось, когда они с восхищением его встречали, говоря, что уж и не надеялись. Он обожал оставаться наедине с морем, с его смертным простором, ему нравилась эта мужественная, силовая близость.
Любой новорождённый, будучи вынут из вод Роддома, приносил с собой праздник. И он старался не пропустить момент родов: женщина ложилась в воду, на специально составленное из камней родильное ложе, и начиналось тревожное действо, во время которого ему особенно хорошо работалось. Он вставал у мольберта, и неясные тяготы, и напряжённость, и суета внизу, за которой он волей-неволей подглядывал, возбуждали в нём особенный ритм. Он то видел, как роженица встаёт в кошачью стойку, выгибая поясницу, то слышал, как она шумно дышит, ритмично постанывает или протяжно поёт, затихая после окончания схваток.
И не мог заснуть, пока не раздавался крик новорождённого. В Москве во время работы ему сильно не хватало этих звуков. Он записал их тайком на кассету, и зимой они вместе с шумом волн придавали ему силы, которые он распределял по холсту, дорабатывая эскизы: долина в предгорьях; роща акаций; виноградник; яхта и луна в бухте; низкая розоватая луна над скалистым мысом; женщины выходят из воды; беременные играют в волейбол; юноша стоит в упоре на руках, а за ним — серебро чешуи морской ряби.
Он давно примелькался в бухте, стал её достопримечательностью и получил прозвище Чёрный Доктор: однажды выставил компании хиппи полный рюкзак одноименного, приторного и чёрного, как глазницы Гомера, вина. Приветливого, но никогда ни с кем близко не сходившегося, его никто не гнал из Роддома, потому что он был любезен и всегда готов услужить акушеркам — сбегать в поселковую аптеку, одолжить дров, хлеба, соли.
Однажды он подошёл к ней и попросил ему позировать. Она лукаво посмотрела на него вприщур и покачала головой.
А на следующий год её в бухте не оказалось. Он стал расспрашивать — все знали Славу из Луганска, но никто не знал, куда она пропала. Мало кто из хиппи добирался до Крыма поездом, почти все автостопом; а на дороге, как в море, могло случиться всякое, особенно с девушкой, особенно с девушкой красивой и безрассудной.
Она появилась в следующем сентябре, с мальчонкой за руку, со шрамом через живот. Белоголовый мальчик ещё не говорил, был всё время при ней и уже таким же, как мать, загорелым и нежным. В тот год она сошлась с Арсеном — хиппи, обвешанным колокольчиками и куриными богами, с сумой наперевес. Худой, с длинными смоляными волосами, с тонкими косицами, в которые были вплетены красные нити; он ходил, светло всем улыбаясь, интересовался живописью, что-то набрасывал в блокноте. Арсен не раз оказывался у него за спиной, когда он стоял у мольберта.
Однажды на рассвете пошёл за водой к роднику — сорок минут в гору, на плечи садятся большие кузнечики, перепрыгивающие тропу. Проходя мимо стоянки Славы и Арсена, услышал детский плач. Шёл обратно — и снова плач безутешный. Приблизился и обнаружил мальчонку одного на стоянке. Он стоял и ревел белугой: «Мама, мама». Попробовал дать ему воды, старался увлечь раскладыванием костра, ничего не помогало. Понемногу он стал сходить с ума от детского плача. Ему хотелось самому расплакаться. От родника спускались двое парней, он их кликнул. Сказали, что видели Славу и Арсена на верхнем плато, на Сковородке. Схватил мальчонку в охапку и полез в гору. Навстречу попался Арсен. Он качался из стороны в сторону и не улыбался. Художника не узнал, прошёл мимо. Скоро нашли мать. Она сидела на пенке в позе лотоса, с неподвижными невидящими глазами. Посмотрела на ревущего сына, но ничто не ожило в её лице, а руки так и остались лежать на бёдрах. Мальчонка залез к ней на колено и, неуклюже сбоку припав к сухой груди губами и ручонками, успокоился. А она всё так же сидела со стеклянным взглядом, не отрываясь от горизонта, у которого туча отвисла