лиловым соском смерча и понемногу надвигалась на берег, черня своей тенью искристую поверхность моря. И он не мог оторвать глаз от безобразного багряного шрама, будто развалившего её живот от пупка надвое.
Следующей зимой у него умер брат, и в Москве оставаться было тяжко, так что прибыл ещё на майских праздниках, на весь сезон. Первые два месяца он ждал её, а потом перестал. Арсен жил в компании с двумя немками, приехавшими на лето изучать эндемики на биостанции Карадага. Расспросил, и ему принесли весть, что сына Славы зимой забрала опека и мать пыталась вызволить мальчика обратно из детдома. В августе приехала Слава, одна. Жила теперь то с одним, то с другим, а в начале сентября сошлась с татарином Чингизом.
Что-то случилось с этим жилистым уголовником. Он теперь почти переселился в бухту, и его можно было часто увидеть в компании друзей Славы, где благодаря неминуемой дармовщинке теперь царил пир горой.
К концу сентября закончился родильный сезон, и скалы и уступы Роддома опустели. Сюда, на обжитые, с выкопанными в глиняных склонах погребками, очагами с настроенной тягой, столами и сиденьями, сложенными из пенопластовых сетевых поплавков и крупной плоской гальки, с мозаичными дорожками, ведущими к самой воде, — стали переселяться припозднившиеся обитатели Лиски. Их ждала ненавистная зима в Москве, Питере, Челябинске, Новосибирске, и они оттягивали отъезд до тех пор, пока последние обитатели санаториев — главный источник заработка от продажи фенечек и выступлений с гитарой и губной гармошкой, обойти со шляпой, — не съедут восвояси.
Слава переехала в Роддом, и, когда Чингиз пропал по своим тёмным делам, он упросил её позировать. Видимо, перед отъездом татарин оставил ей солидный запас для своего же спокойствия — чтобы потом найти её здесь же, лишив синдрома неусидчивости, который овладевал ею, когда подходило к концу действие вещества, — так как уже через день она впала в своё стеклянное состояние. Отчасти это было ему на руку, потому что теперь она сидела неподвижно и слушалась его, как кукла. Он размещал её и так и этак, шёл в лес и вырубал колючку — иудино дерево, от объятия с которым майка превращалась в сито. Он вкапывал иудино дерево над ней, заваливал комель камнями и делал наброски под названием «Песнь песней». Он бился над композицией — расплетал косички, мыл ей голову килом, сушил, и расчёсывал, и снова рисовал. Но всё равно чего-то не хватало. Слава была то, что нужно, та, кого он искал всю жизнь, — наконец-то дотянулся до своей мечты, до вот этой страшной беспомощной развёрстости человеческого тела, безобразного и в то же время притягательного, обворожительной телесной линзы, которая стягивала вокруг себя свет и увлекала в зеркальную воронку диспропорций, в отверженность. «Никогда, никогда ещё тело не было так искорёжено своей душой…» — бормотал он, ожесточённо работая с линией, высекая её то углём, то сангиной из белизны листа.
Ночами он сторожил её, не веря счастью; почти не говорили, он всё время работал, неустанно перенастраивал композицию, но что-то не выходило, чего-то недоставало в её облике, какой-то черты, и он снова и снова пересаживал её с камня на камень и менял наклон, выгнутость стана, искал какой-то излом, под углом к которому у него на сетчатке, на зрительном нерве, на этом нежном куске обнажённого мозга получится выразить едва ли не главную тайну мироздания.
Он потерял счёт дням и однажды, снова улавливая могучее влечение, исходившее от её расстроенного тела, приобнял её, чтобы перевести в другое положение, и тут разум его помутился… Он очнулся только, когда застонал от боли и в глазах у него поплыли штилевое лезвие моря, край берега, камни, копыта, которые вдруг стронулись с места и взобрались, поднимая пыль на два-три шага, к стоянке. Нагайка просвистела, и резкой болью занемели висок и скула. Он встал, корчась от стыда и боли, прикрывая одной рукой пах, другой ухо и припадая к земле, отбежал за палатку.
Чингиз спешился и склонился над Славой. Она узнала его, и её лицо дрогнуло улыбкой перед тем, как он обрушил на неё удар. Нечувствительная к физической боли, она тут же встала, будто её не ударили, а разбудили для срочного дела. Она медленно оглядела стоянку, наклонилась, подобрала камень и наотмашь швырнула его в лицо татарину. Тот по брови залился чёрной кровью, прохрипел что-то на своём и выхватил нож.
Успел только рвануться из-за палатки, как Чингиз, бросив: «Лярва», — ударил её в шею. Она качнулась, но художник успел её поддержать, и так они стояли вдвоём, обнявшись, пока татарин вскинулся на лошадь, лягнул её пятками в бока и, воровато оглянувшись на них, соприкоснувшихся губами, глухим галопом пустил лошадь по мокрому песку.
Наконец он добежал в гору до Сковородки, где уже ловилась сотовая связь, дозвонился до скорой и проворно, по-обезьяньи хватаясь обеими руками за камни, кинулся обратно, на стоянку, где она, прислонившись к очагу с закопчённым чайником, хрипела и брызгала кровью, но всё слабей и тише.
Схватив альбом и от волнения кроша уголь в пальцах, он прищурился и, взяв в прицел обретённый, недоступный ранее излом — ещё одну грань её телесного cкола — переломленную, зиявшую надрезом шею, стал покрывать мгновенными линиями лист за листом, пока не обрушился на последний.
Той зимой посреди рабочей недели я вдруг рванул прочь из города, отмучился два положенных часа на выезде, а на следующее утро гулял высоким берегом Оки. Мороз обжигал вдох, солнце жмурило, грело веки; опустевшие дачные домики, давно промёрзшие насквозь от стропил до неприбранных постелей, которые ещё в ноябре захватили мыши, искрились окнами вдали над амфитеатром излучины. Я спустился к реке, остерегаясь веток, сгрызенных бобрами, острых, как оборонные колья, перепрыгнул с берега чернь полыньи, прикрытую сугробом, и зашагал против течения в совершенное безлюдье, полное небес, пойменных ярусов, дебрей тальника; обернулся вокруг, побежал, разбил каблуком рыбачью лунку, лёд неожиданно бутылочного, морского цвета, плеск воды, мгновенная глазурь наста.
Я всегда любил реку. В юности, в детстве течение влекло воображение к морю, в любовь и приключения, в живописные от незримости хлебные страны. Теперь на реке мне покойно, и взор обращён, напротив, к верховью, к пониманию того, что река тысячелетия прежде так же текла в ровном бесчувствии, постигая забвение от края до края.
Зимой на реке не так, как летом, — скованное течение слепо тянет в излучину небо, снег вскрикивает под ногой на тропке,