Перед отлетом сбившийся с ног Сергей забежал к деду, не давая ему опомниться, чмокнул в наждак щетины и, попеняв, что тот лежнем лежит, не седлает своего вороного - "Зингера", стал прощаться.
- Береги там ноги, - промолвил дед.
- Хорошо, деда... Но еврею больше нужны руки и голова, - отшучивался внук.
- Еврею все нужно, кроме болезней, - напутствовал его старик.
Он и не подозревал, в какой "футбол" и на каком "скользком" поле, сузившемся до размеров палаты для раковых больных в городе под щемящим и судьбоносным названием Петах Тиква - Порог Надежды, отправляется играть его младший внук; и долго не знал, пустила ли надежда мученика-правнука на свой крутой порог, открыла ли перед ним свои вожделенные двери или на веки вечные захлопнула их.
- Ты хочешь, чтобы он там осел навсегда? - через некоторое время спросил у меня отец.
- Да, - сказал я.
- А кто тут... в Литве останется?
- Мы.
- Ну меня ты можешь смело вычеркнуть.
- Нет у меня, папа, такого карандаша. И ручки нет... И никогда не будет.
- Спасибо, - сказал он и прослезился.
- Перестань. Сейчас же перестань! - повысил я голос.
- Текут, черт побери! Текут, как сопли. Помочиться трудно, а это легко... Все на свете стареет... кроме слез.
Он покачал головой, задумался, впился в меня набрякшим предсмертной усталостью взглядом, набрал в прохудившиеся, закопченные дымом выкуренных папирос и отпылавших пожарищ легкие августовский воздух и, с усилием выталкивая откуда-то из чрева каждое слово, сказал:
- У меня, Гиршке, просьба к тебе.
- Слушаю.
- Когда умру...
- Мы же с тобой, кажется, условились: как только о смерти заговоришь, я поднимаюсь и ухожу...
- Когда умру, - не испугался он угрозы, - будь добр, не забудь приколоть к савану иголку и вложить мне в руку наперсток.
То и дело нарушая наш уговор, он с каким-то странным упорством продолжал говорить о смерти и о мертвых, повергая в ужас мачеху и терзая своих близких. Как ни тяжко было выслушивать эти его панихидные речи и просьбы, которые можно было объяснить разве только тем, что он давно обитал в другом мире, созданном в его воображении, в мире ушедших, где все уговоры и клятвы теряли свое значение, я пытался, несмотря ни на что, поддержать его интерес к жизни, пусть и уходящей, пусть и невыносимой.
Но мои усилия были тщетными. Отец был целиком занят нездешними, неземными заботами, о которых говорил с таким же спокойствием и деловитостью, как десять лет тому назад о новом фасоне мужской одежды, и от которых у домочадцев обморочно темнело в глазах. Тема смерти заслонила все. Порой, правда, отец спохватывался и с боязливым любопытством принимался расспрашивать о правнуке, о внуке, ни с того ни с сего решившем удивить Израиль не своими талантами, а игрой в мини-футбол.
- Ну как там наш Пеле? - Отец в молодости был страстным болельщиком не пропускал ни одного футбольного матча. - Хоть один гол забил?
- Забил, - отвечал я. - Аргентине.
- О, Аргентина! - оживлялся отец, забыв на время о мертвых, о своих болячках и о своем завещании - саване, к которому после его смерти я почему-то должен приколоть иголку. - Когда-то там был и твой дядя - Шмуле. На улицах их столицы... как ее там?..
- Буэнос-Айрес.
- Вот, вот - в той самой. В солдатском берете пончиками торговал...
- Дядя Шмуле - пончиками?
- Да. Когда его туда французы выслали. В тридцать восьмом... После Испании...
- Он что, за республику воевал? - намеренно затягивал я беседу, хотя знал, что опальный чекист сражался в интербригаде где-то под Мадридом.
- За кого, точно не знаю. Шмуле в жизни за многое воевал, а получил за все рак и дырку от бублика...
Все разговоры отец вольно или невольно сводил к мертвым. Среди них он себя чувствовал лучше и уверенней, чем на этом продавленном, скрипучем диване, на этих мягких подушках, обтянутых застиранными наволочками, пропахшими поАтом, микстурами и перьями ощипанных гусей. Запах перьев возвращал его в Йонаву, в родительский двор, к братьям и сестрам, к тому двухлетнему Шлейме, которого, как гусенка хворостиной, пасла погонщица мух Лея. Ах, этот запах, этот запах! Вдыхаешь, и все у тебя, оскубанного, внутри дрожит и переворачивается, и нет сил, чтобы совладать с этой жуткой, этой изнуряющей дрожью, которая не уймется даже в могиле, ибо это дрожат не старые руки, не одеревеневшие ноги, не седая косматая голова, а память. Как совладать с памятью?
Он убегал от живых к мертвым, которые всегда тебя ждут и никогда не покинут - не уедут, как Лея в Америку, как Дима в Канаду, не останутся, как Сережа, в Израиле, куда тебе самому дорога заказана. Мертвые всегда с тобой. Всегда рядом.
В те короткие промежутки, оставшиеся между прожитой жизнью и грядущей, уже близкой смертью, когда отцу не удавалось убежать к мертвым, он стремился прожить остаток дней в сновидениях.
Никогда ему столько не снилось, как в том предпоследнем августе девяносто первого года.
- Мне, Гиршке, Бог снился, - с простодушной гордостью объявил он, когда после третьего инфаркта его выписали из больницы и привезли домой.
- Ого!
Мое изумление придало ему сил.
- Представляешь себе: открывается дверь, и в ателье на Доминиканской входит Он в сопровождении ангелов, оглядывает весь "eskadron zydovsky" и, обращаясь к "врио" - пану Глембоцкому, спрашивает: "Кто тут будет Шломо Канович?" Ты, Гиршке, слушаешь?
- Слушаю, слушаю.
- Минуточку... Только возьму таблетку. Подай мне, пожалуйста, со стола ту белую коробочку с синей полоской.
Я подошел к столу, нашел коробочку, протянул ему, и он дрожащими пальцами медленно выколупал из пластинки желтый шарик и сунул в рот.
- Я, конечно, удивился, - продолжал отец. - Бог - наш всевидящий, наш вездесущий Владыка, а не может отличить, где Диниц, а где Канович... Ладно... Раз уж вежливо спрашивает, надо вежливо и отвечать. "Это, Господи, - говорю, - я". А Он мне: "Очень приятно, очень приятно, слышал о тебе много хорошего". "Спасибо, спасибо, - отвечаю, - я о Вас тоже только хорошее слышал..." - Отец вытер пот со лба, пристально глянул на меня, не смеюсь ли украдкой над ним, боевито взъерошил седину. - "Можешь ли ты, - говорит Он, на зиму, на Хануку шубу мне сшить? Старая износилась". "Могу, - говорю. - На Хануку так на Хануку". И тут слышу шепоток. Диниц. Мол, как бы Господь Бог нашего НЕТновича, то есть меня, как тот полковник, потом за эту шубу по судам не затаскал... Но я и бровью не повел. Ведь Всевышний, что бы кто ни делал, нас все равно все время судит. "Хорошо", - говорит Господь Бог и велит ангелам меховой воротник и материю принести - портному показать... Материя плотная... цвета зимних облаков... Ангелы мне показывают, а Он, довольный, бороду поглаживает и говорит: "Ну что ты стоишь как вкопанный? Снимай мерку!" Я - за сантиметр и к Нему. Только стал обмеривать талию - и проснулся. По нужде приспичило... Пока Дора принесла судно, пока я помочился, Он и исчез. А жаль...
- Жаль, - согласился я.
- Сшил бы я из той материи шубу, набрался бы храбрости и попросил бы Его, нахал, о милости... Не для себя, конечно, самому мне уже ничего не надо - для вас... для тебя, для внуков. - Он помолчал, перевел дух и, когда пауза подействовала, как таблетка, спросил: - Как ты, Гиршке, думаешь, к чему бы это?
- Ума не приложу. Наверно, к добру. Не к каждому же Он да еще с ангелами приходит. Видно, без нас обойтись не может. Как пораскинешь мозгами, кто Он без нас, грешных? Холостяк бездетный... Кому Он, кроме нас, нужен?
- А кто мы без него? Сироты. Кому мы нужны?
Утомившись от долгого рассказа, отец замолк, отвернулся к стене и ногтем принялся что-то царапать на стене, и от этого настойчивого и размеренного царапания тишина полнилась какими-то непривычными, недомашними звуками, которые обессмысливали не только слова, но и вздохи.
Снились ему и сны попроще - о том, как он бродит по какому-то незнакомому, расположенному в горах немецкому городу и ищет почту, чтобы отправить домой телеграмму, что он жив, а почты нигде нет; и о том, как он в Йонаве залез на самое высокое дерево возле костела и, превратившись в большую птицу, на глазах у родителей взмахнул крыльями и улетел в какую-то диковинную безлюдную страну, где ни днем, ни ночью не заходит солнце и где все круглый год ходят голыми не потому, что жарко, а потому, что ни одного портного нет.
Меня так и подмывало узнать, снится ли ему еще тот пустынный остров, на котором застряли последние евреи, и та накатывающая на берег вода, в которой они стоят по шею, но я не решался спросить, а сам отец больше ни разу об этом не обмолвился.
Все его внимание, казалось, переключилось на призраков, которые, как и бригада городской "Скорой помощи", в любое время суток по первому зову являлись к нему на улицу, отрекшуюся в одночасье от расстрелянного пекаря-революционера Рафаила Чарнаса и принявшую другое, несоветское название - Тускулену, и делили с ним его нестерпимое одиночество. Порой закрадывалось подозрение, что отныне он на каждого смотрит как на привидение, возникавшее в снах или в зыбкой черноте ночи, - и на Дору Александровну с ее болтливыми подружками, и на вечно заспанных фельдшеров в белых халатах, и на собственного сына.