Точно зеленовато-темные сырые пятна по белой стене, расползались эти слова в крикливой оболочке напева по тихому воздуху и бороздили его, крупно мелькая перед глазами.
А какой-то худой мужик, босой, в расстегнутой рубахе, с тонкой, длинной палкой в руке, шагал, длинноволосый, в конце улицы, и за ним бежали маленькие ребята, надоедливые, как мошкара, и, подпрыгивая, звонко кричали:
— Родя, а Родя! На копеечку!.
Родя оборачивался и махал на них палкой. Ребята шумно рассыпались, потом собирались снова, как ласточки за копчиком, и снова кричали:
— Родя, Родя, на копеечку!
Когда Шевардин поровнялся с ними, Родя подбежал к нему, улыбающийся и блаженный, и суетливо заговорил:
— Ивану Петрову в Студенок сбегал, копейку дал — раз, кривому Финогену лошадей в ночное отвел, копейку дал — два… Это сколько будет?
— Две будет, — ответил Шевардин.
— Две будет?.. Да Семижениха теперь в Киев к угодничкам посылает за мужа помолиться, тридцать копеек дает, — это сколько будет?
От хутора до Киева было больше тысячи верст. Тело Роди было длинное и слабое, как речная трава. Жадной толпой стояли ребятишки. С гумен неслась прежняя страшная песня:
Дунька капусту поела,
Танька рассол попила…
И разлегшийся во все стороны под близоруким небом молчал лес, как преступно молчит чужой при виде чужого горя.
VII
Был конец июля. Вечерело.
Батрак и кухарка о. Мефодия скосили и убрали траву в копны, и в саду Шевардина стало просторней и светлее.
Бледно-зеленые пахучие копны домовито и серьезно глядели из-за черных дуплистых стволов, а из-за копен видны были охмеленные плетни, пухлая от пыли дорога, светлая полоса реки и темный фон леса.
Поспевали вишни. Из бурых кожистых листьев они высыпали по утрам любопытными толпами все новые, ярко-рубиновые, мягкие на вид, и тонкие ветки низко гнулись под их тяжестью.
Пахло яблоками. Незаметно наливались они, круглые и сочные, на корявых, с виду сухих ветках, а около них по-прежнему густо и тепло, точно кипела вода, гудели пчелы.
И в тон пчелиному гуденью около шалаша Шевардина гудел простуженный хриплый голос:
— Ну, не убьем ни качки, так что мы… Ведь само собой, не ради интереса… Может, горлинок где захватим, — и то хлеб…
Это писарь, Яков Трофимыч, приглашал Шевардина на охоту.
И по его унылой фигуре с обвисшими, точно намокшими, рыжими усами, и по штиблетам на ногах, и по тому, как прилажена была за его спиной старенькая одностволка, видно было, что он действительно не охотник.
Около него терся исхудалый лягаш, ловил на его брюках мух, ляская зубами, и шумно чесался за ухом задней ногой.
Шевардину было скучно. Утром он получил письмо от одного своего товарища, Терновского, пристроившегося на плантациях большого сахарного завода.
Терновский писал, что у них на заводе бывают вечера, жаркие споры, есть библиотека; что он занимает хорошее место и ждет прибавки жалованья; что у него есть уже невеста, чудная, как все невесты; и свадьба назначена в октябре.
От нахлынувшего на него чужого счастья ему самому захотелось движения, шума, больше всего — движения, чтобы утопить в нем поднявшуюся силу. И он пошел.
Они шли чахлыми крестьянскими полями, по межам, пропитанным тяжелым запахом пыльной полыни и лебеды.
Рожь уже убрали, и на том месте, где она была, жесткой щетиной торчала стерня. По ней вдали черными точками бродили грачи и галки. Плоско было, сонно и глухо. Казалось, что что-то повисло между землей и небом, от чего тяжело было дышать.
Шевардин уже присмотрелся к писарю, к его высокой сутулой фигуре, к надвинутой на глаза серой фуражке, к потертому пиджаку и длинным рукам; и не коробил уже его хриповатый голос, которым Яков Трофимыч жаловался на судьбу:
— Четверо детишек подрастает, надо их учить, а где учить — вопрос… У нас в Татьяновке никакого училища нет, не заслужили, а в Неижмакове, конечно, монастырская школа… Не одобряют их, монахов, говорят, больно бьют, и наука там больше такая, говорят, церковная: больше все ирмосы поют, псалтырь читают…
— А земство? — хмуро перебил Шевардин.
— Земство у нас есть, как же… Есть, есть, — заторопился писарь. — Не занимаются они как-то этим… Живем, никого не видим, никакого начальства… Только когда становой осенью приедет подати собирать… Земский начальник у нас Кипайтуло, Дмитрий Егорыч, молодой человек, но строгий, ужас какой… из военных.
Оттого, что у писаря был такой глухой и ровный голос, простые слова его казались Шевардину замысловатыми и вязкими.
Рыжий лягаш, взмахивая длинными ушами, как крыльями, неловкими скачками носился по стерне и спугивал грачей и галок.
Над горизонтом проползала туча, и оттого даль казалась темной, близкой, фиолетовой, и, освещенные солнцем, четко рисовались на ней одинокие блестящие желтые колосья.
— Вон косячки какие, — остановился на узкой полоске писарь, — считается это пятнадцать сажен, полдесятины, значит, надел… Ну, какой это надел? С чего тут взяться?.
Узкие полоски разбегались вдаль, пересекались и спутывались, точно закружившаяся на одном месте куча чумазых белоголовых ребят, маленьких и плаксивых.
— Темень, — продолжал писарь, — темень несусветная… Вот послезавтра Пантелеймона память, двадцать седьмого числа, и обязательно у кого-нибудь пожар случится, без этого уж нельзя… Строго празднуют, работы никто никакой: «А то вiн пiдпале!..» И выдумают, что Пантелеймон их подпалит!.. Ну, конечно, находятся такие, что по злобе кто на кого, или еще там что, и пользуются случаем — поджигают… Посты у нас строго блюдут. У нас в пост бабы грудным ребятам молока не дают: «Хай привыка…» Соску из разной чепухи сделают и суют…
В стороне от них с кочковатой межи поднялся ястреб и полетел, большой и спокойный, над самыми полями.
Писарь неловко вскинул ружье и выстрелил. Ястреб шарахнулся вбок и взмыл кверху.
— Должно, ранил, — присмотрелся из-под руки писарь. — Ружьишко у меня дрянное, легкораика; и попадешь — не убьешь… А птица к бою крепкая, в нее весь заряд всади, тогда так… А видимость есть, что ранил…
Ястреб уже поднялся так высоко, что казался только черной изгибистой полоской, а писарь все смотрел вверх. Прыгал и встревоженно лаял далеко на стерне его лягаш, потерявший из виду добычу.
Потом пошли по узкой лощине, заросшей мелкими кустами и отведенной под попас. По ней прыгало несколько тощих лошадей со спутанными ногами.
Солнце садилось, и на траву легли оранжево-розовые тона. Видно было, как они холодели, синели, седели… Потом погасло все, что еще блестело, и потух крест, горевший на высокой монастырской колокольне.
Тихо стало, и среди тишины и пустоты загудел вдруг глухой шепот писаря:
— А скажите, пожалуйста, может, вы слыхали, — говорили у нас так, про себя, — будто одно высокопоставленное лицо… только вы уж, пожалуйста, этого никому не передавайте, это мы про себя, так… да… будто высокопоставленное лицо сказало, что народ у нас как в загоне живет, что он и пьет и на преступление идет единственно от темноты, что ему если бы образование настоящее, не узнать бы его, — только что не дают… Высокопоставленное лицо будто говорило…
Кругом было чистое поле, тихое и сонное, а глухой шепот писаря звучал испуганно и точно откуда-то снизу, из земли; и столько задавленности и страха было в его мигающих глазках и сутулой тонкой фигуре, что Шевардин захохотал.
Он сел на кочку, опустив ружье между коленями, и смех его был нервный и злобный и пугал Якова Трофимыча.
— Что вы? — тихо и встревоженно спрашивал Яков Трофимыч.
А Шевардин хохотал и обидно ругался сквозь смех.
Домой они шли молча.
То, что называется сумерками, более легкое, чем воздух, реяло в воздухе неслышно, сплошно и густо, и предметы под ним становились мягкими и широкими, как крылья ночных птиц.
На стерне осела роса. Меланхолически кричали перепела вдали. С реки чуть заметно пахло цветнем и тиной…
Когда часам к десяти Шевардин пришел в свой сад, он нашел там полный погром.
Около одной скороспелки валялись колья из плетня, обитые яблоки, листья; вишенник был наскоро обобран и ветки поломаны; в дальних углах слышны были поспешно убегающие шуршащие шаги и сухой треск плетня на перелазах.
VIII
На Пантелеймона, в ночь, в Татьяновке был пожар и сгорело пять дворов.
Был на пожаре и Шевардин, и слышал, как глухим ревом ревели бабы, и видел, как тушили мужики.
На Преображенье в монастыре из года в год велась ярмарка, и он поехал туда с возом грушовки и бели.
В саду оставил работника о. Мефодия, и о. Мефодий взял за это двугривенный.
Хороша была дорога в монастырь, сначала над рекою, потом выше, сосновым лесом. Воздух в лесу был застоявшийся, сухой и густо смолистый, точно накадил кто-то. Скрипел воз. Маленькая, но серьезная лошаденка деловито везла в гору, выпячивая из кожи каждый мускул, в такт шагу мотая головой и фыркая.