Алексея Сергеевича. Так исподволь вдруг понимаешь, идя по улице за калекой, что внезапно поместился в перекошенную клетку его движений, что всё тело теперь распадается и скособочивается, боль в мышцах паучья, шею ломит, бедренная кость вывихом, локти бьют воздух. Вдобавок носил он мою одежду, и взгляд внезапный издали — на иероглиф из рубахи, портков, ботинок — швырял в лицо осколок зеркала, я не сразу узнавал старика.
Он вёл себя вполне самостоятельно, не слишком беспокоил. Сидел там, куда его посадишь, мог продремать полдня, от завтрака до ужина, вот только к еде относился с трепетом, будто в нём всегда сидела память о мучительной голодовке и сейчас он бежал любого недоеданья.
Что-что, а ел старик отменно. Спросите любого врача: есть аппетит — есть здоровье. К тому же, оголодав за дорогу, старик навёрстывал. Особенно ценил курицу. Я его прежде спросил:
— Что вы любите кушать?
Он помешкал. Не ответил. Помолчал час. Я и забыл — что спрашивал. Затем полуобернулся ко мне, хрипит:
— Курицу. Я люблю курицу.
Вот я ему и варил кур, одну на день. Жёсткую грудину съедал сам, остальное ему. И бульон. С хлебом. Дед ел с большим аппетитом. Я ему когда курицу разламывал, видел, как трусится он весь, кушать хочет, следит глазами, и мне неловко было задерживаться, кромсал, все мягкие кусочки наперво ему выкладывал.
— Что, Алексей Сергеич, по зубам кура?
Вскоре я наведался в больницу, и Семёнов порадовал: пришло сведение, что как раз в понедельник старика можно будет везти в Калугу, что там ждут, чтобы мы им стол накрыли.
А пока мне оставалось двенадцать дней побыть со стариком, я уж закручинился, но перестал: стыдно. Старик цеплялся за меня, как щенок, разумеющий, что помрёт без присмотра, шёл за мной, в глаза смотрел, я не знаю, что с ним приключилось.
Теперь на все прогулки мы ходили вдвоём, я сбавлял шаг и отдавался полностью мысли выспросить деда о его жизни. Ничего толком узнать не удалось, но и того малого было достаточно: воевал лётчиком, после войны учился на архитектора, а работал или нет — не помнит.
— Как фамилия ваша?
— Не помню.
— А то, что Алексеем Сергеевичем зовут, — помните.
— Это я придумал. Чтобы проще.
Я помолчал.
— А что про войну помните?
Старик попробовал что-то увидеть про себя, лицо его задрожало. Он покачал головой, приподнял руку.
— Не хочу. Вспоминать.
Я не унимался:
— А как же помните про то, что лётчик, что Берлин на «пешке» летали бомбить? В лётчики разве берут людей с вашим ростом?
— Помню только планшет. Курс черчу. Штурвал трясётся. Облака, как горы. Земля течёт в прорехах. Командир входит в пике. Даёт команду. Ложусь на пузо. Дым, город набегает в лоб.
И тут я увидел прямо перед собой, как сначала в параболическом витраже бронированного стекла, потом в крестовике визира — плывёт и вырастает ударом в лицо разрушенный город, смятые обугленные квадраты сот, оскал Рейхстага.
Чтобы как-то занять старика, я решил варить в саду яблочное повидло. Поставил примус, на него таз, в тазу — белый налив с сахарными барханами, течёт яблочным духом густо в воздух — и пред жужжащим этим алтарём сквозь стекло веранды я вижу: Сергеич воспаряет в кресле, укрытый пледом, листва слагается в светоносный свод и блик живёт на его иссечённой шишковатой макушке; с отвисшей губой, с качнувшейся ниточкой слюны, вспыхнувшей длинно капельным бисером, он тянется к ручке примуса, чтобы подкрутить напор задохнувшегося пламени. Он перенял это движение от меня, полдня безмолвно сидевшего подле него с книгой, — и теперь повторяет жест с нелепостью и тщанием младенца. Добавляю в яблоки лимонную стружку, корицу — пряность вспыхивает облачком, дед морщится, жмурится на солнце и чихает, как котёнок. Чих для него катастрофа, он ещё долго приходит в себя, выпрямляется, мышцы его лица живут в отдельной от времени гримасе, в мире замедленной съёмки.
По ночам старик почти не спал. Лежать в темноте, на застеленной полиэтиленом скользкой постели, он не умел — кто бы согласился быть заживо погребённым в потёмках? — садился к окну. Что увидишь в ночной темноте сада, какая птица стокрылая нахлынет, защиплет, замашет, забьётся по глазам, щекам?.. Я просыпался ночью, различал его профиль, руку у подбородка; засыпал снова, а утром видел в той же позе, смотрящего слезящимися глазами в сад. Я подглядывал за стариком, а ведь он и не знал, где он и с кем, и мне это нравилось и в то же время пугало меня: каково жить с неразумеющим тебя существом? Вот эта близость к животному и теплота человеческого мучения в глазах — всё это сходилось, как кипяток с ключевой водицей, и голова моя была полна смятения.
У него была одна задумчивая забава. Старик оттягивал кожу на запястье, полном синих жил. Кожа пятнистая, дряблая отходила от кости далеко, долго потом разглаживалась, он смотрел, как сонно расходится складка, помогал ей ладонью и снова пальцами медленно щипал себя, снова разглядывал руку.
Старик иногда ходил по саду, всё что-то высматривал в кронах яблонь, мог на веранде задремать смирно под тихим солнцем. Но одного его оставлять было нельзя — старик был эпилептиком, как он вообще на дороге выжил? По первому разу я испугался, хорошо ещё я знал, что это такое. Однажды в детстве, в поезде дальнего следования, я играл с отцом в шахматы, дверь в купе была приоткрыта, в вагонном проходе стоял человек в полосатой пижаме, что-то читал с важно-праздным видом, обернув к мчащемуся враскачку окну газетный лист. И вдруг рухнул оземь, профиль его, окрылённый затрепетавшими ноздрями, ровнёхонько поместился в приоткрытый проём, дядька ужасающе захрипел, застучал затылком, отец взял ложку, сел на корточки, вставил в вспенившийся оскал и аккуратно двумя пальцами поискал что-то во рту. Действия отца я запомнил, наверное, потому, что понял ещё несмышлёно, однако со всей серьёзностью чутья живого зверёныша: это важно, тут дыхание смерти, на самой грани уничтожения. И потому двадцать лет спустя я не струхнул, сдюжил, когда перед самым поездом в Феодосии помчался с товарищем на базар, прикупить малосольной хамсы к пиву, помянуть морское лето, спраздновать этап в проклятую любимую Москву. И вот мы носимся в рыбных рядах, взяли то и это, двадцать минут до отправки, и вдруг в толпе падает навзничь мужик, крепыш, с таким грубым, крупным картофельным лицом. У меня мелькнуло — ага, зарезали, и даже в сторону метнулся — не попасть под перо, не наступить в кровь,