времени я переглядывался с негром, и он вспыхивал зубами, белками из-под козырька бейсболки, вновь и вновь занося руку для хлёсткого броска.
Моя леса то потихоньку бродила, то застывала в небольшой заводи, я забыл о ней и думать, а думал всё про себя, про ту несчастливую тёмную рыбу, которая поглощала меня затмением изнутри; и думал о своей утрате, воображал отдельную жизнь во времени несуществующем, но зато в очень хорошо, до каждого шага, полуоборота головы, до каждой пяди ощупи знакомом месте. Это была квартира в Сокольниках — и воздушная лесенка из её окна спускалась прямо в парк, раскинувшийся под окнами, в лучевые его просеки, дорожки вокруг зелёного театра, жасминовые шпалеры, осенённые просвеченными солнцем кронами лип, я слышал шуршание листьев под ногами, обмирал от прикосновенья губ, ладоней. Внутренне ослеплённый невозможным светом, я тщился удержать, выудить иной вариант прошлой жизни, как вдруг пасть смыкалась, и я оказывался внутри этой рыбины, внутри промозглой сырости. Захваченный ненавистью и ужасом, я бродил в сумерках рыбьей утробы, оглаживал ребристые сырые переборки, натыкался на тугой перламутр воздушного пузыря и принимался бить его, мутузить, и пузырь дышал, сокращался до дряблости и внезапно вновь лупил меня в грудь, никак не считаясь с моей ненавистью.
И всё это неумолимо соседствовало с неродственным ландшафтом чужеземья, где даже паук, встреченный на тропке, в росистых лучах сетей, был незнаком мне до испуга; с его неожиданно крепкой паутиной, спутавшейся со снастями, я не мог сразу справиться (испуг отжал смелость и силу до точки запутанной мухи, кончик спиннинга никак не мог управиться с паутиной, пружинил, руке не хватало амплитуды разорвать тенета), и вот почти всё вокруг так же легко находило отклик отчаяния, отчего я ещё более погружался в безысходность. Как вдруг удилище дрогнуло, бубенец булькнул в реку, рука — не мозг — выполнила подсечку, и через полчаса я молотил кулаками по башке хлопавшего, широко пластавшегося в траве пудового сома, затем выхватил нож и, погружаясь по запястье в гулкое мясо, наседая всем телом на кулак, ломавший в запястье хребет, отрезал-отрубил ещё живой рыбине голову. Стоит только вспомнить об этом, как жаберный писк и хруст рыбьего хребта перечёркивают мне уши, — но сразу после я слышу, как зарастает рана, вынутая вместе с кашалотовым чудищем.
С темечка усатого сома, как оселедец, свисала пиявка.
Я никогда не ем рыбу, пойманную своими руками, тем более жертвенную.
Но вернусь к тому летнему происшествию у моста через Т-ску, к тому событию моей жизни, с которым ещё не скоро расквитаюсь. Тогда на омуте я удил полудонкой голавля на корку чёрного хлеба или на большого кузнечика — на кобылку, которая временами, отрываясь от пожирания одуванчика, вдруг принималась шуршать, ти́кать и лягаться в деревянном пенале, лежавшем у меня над сердцем во внутреннем пиджачном кармане. Но на улов я, как всегда, не рассчитывал: главным в моём занятии было созерцание и чтение сквозь это созерцание, усугублённое общением с невидимостью. Ведь какое ещё из человеческих занятий так же пристально подражает метафизике — оптике незримого, — как рыбная ловля! Сакральность устройства приманки, наладка снасти, ворожба погоды и обстоятельств сезона, устремлённые в неведомую глубину, — всё это превосходно упражняет надежду и воображение в схватке с удачей.
Я читал биографию Джека Лондона и, не слишком следя за действием, удивлялся возникновению иной реальности из слов, бежавших по поверхности реки сквозь прозрачные страницы. Вечер насыщался, свет входил в берега теней, дрозды грустно распевались, оглушительно на том берегу защёлкал соловей, и вдруг визг тормозов на мосту вышвырнул меня на волю.
Звук над водой, несомый зеркалом течения, бежит далеко-далеко — и почти над самым ухом я услышал:
— Отец, ты чё под колёса лезешь, старый хрыч, жить надоело? Ну ты чего, отец, ты дурак, что ль, совсем? Ты посадить меня хочешь? Да я хрен сяду. Ну-ка, иди сюда, иди, не бойся…
В ответ я услышал нелепое, всхлип и снова лепетанье — и, громыхая сапогами, минуты через три я взлетел на откос. Водила уже сидел за рулём, а завидев меня, только пришпорил — воткнул передачу и сам передёрнулся весь — усатый, лупоглазый, палец приложил к виску — кивнул в сторону.
На обочине запрокинулся на бок огромный старик, туловищем он привалил себе руку, которая ему нужна была для опоры, чтобы подняться. Здоровенный, седой, всё лицо в серебре щетины, с кровоподтёком на скуле, весь он трясся, лицо, сокрушённое гримасой горя, поражало. Водила уехал, а я не сразу решился обратиться к старику, настолько он был огромен и красив, и я не знал, как подступиться.
Необыкновенное сочетание немощи и величественности удерживало от любых действий. Облик старика был настоящим зрелищем, причём нездешним, настолько находящимся вне опыта, что я и не знал, как быть. Вырванный из покоя, выпав из одного сновидения в другое, я стоял и подумывал, не исчезнуть ли обратно. Время от времени по мосту проносились машины, но они слетали с горы на приличной скорости и если замечали что-то необыкновенное, то разобрать не могли.
Конфуз, происшедший с человеком необыкновенной внешности, меньше приглашает к участию, чем таковой с человеком внешности заурядной. Я спросил: «Дедушка, что с вами? Чем помочь?»
Старик продолжал плакать, я кое-как справился, поднял его в вертикальное положение, он освободил руку. Человек это был тяжеленный, не было и речи осилить это собрание костей. От него несло старостью: мочой, перхотью и шипром, одет он был в некогда приличный, а теперь грязный, мятый, с оторванным рукавом костюм, кроссовки — гулливерские, сорок седьмой размер, — просили каши. Старик не унимался, весь он содрогался от рыданий, слёзы текли. Когда я его спрашивал о чём-то, он не отвечал, а только ещё больше кривился, как ребёнок, от приступа плача.
— До Александрова я еду. Отвезите меня, ради Христа, отвезите…
— Постойте, дедушка, где Александров, а где Калуга. Далеко ж вы забрались.
Больше ничего я не мог от него добиться, оставил его тут, на обочине, а сам кинулся сматывать снасти. Вернулся мгновенно, но старик уже плелся, шаркал в гору, машины его сторонились, сбрасывая газ на подъёме; вверху высилась берёзовая роща, дачные домишки ссыпались по склону, на который протяжным поворотом взбиралась дорога; солнце уже садилось и путалось в шатре берёзовых плетей. Хоть и шёл старик аккуратно, но то и дело зыбкость в ногах кидала его по сторонам и могла швырнуть под колёса. Я догнал его, когда он снова потерялся и встал на дороге. Теперь он не плакал,