Мишкин клял себя, что позволил злобе править им, да еще во время операции. Конечно, опухоль была удалима, и он удалил ее. Но надо было, наверное, просто наложить свищ на слепую кишку, а удалять опухоль через две недели. Зачем он не обуздал свою злобность!
Он вспомнил, как в клинике шеф смотрел на подобную операцию, где хирург счел опухоль неудалимой, – а это действительно подчас трудно решить, иногда удаляешь, а уж через месяц могут вылезти метастазы иль рецидивы, а то и наоборот: казалось, напрасно буквально выдираешь опухоль, да еще метастаз один удалишь, отдаленный, а больной через пять лет приходит на проверки, – так вот, шеф промолчал, не сказал ничего на операции, а на утренней конференции, при разборе прошедших накануне операций, устроил грандиозное шоу, как теперь говорится, и сказал хирургу, что он чуть ли не убийца. И надо же было Мишкину вылезти, когда шеф сумел доказать всем, что опухоль удалимая, резектабельная, надо же было Мишкину вылезти и предложить попытаться сделать через две недели операцию. Шеф в горячке доказательств, по-видимому, забыл про такую возможность проверки этой конкретной его концепции. Где-то в это время начиналась у него болезнь. И к этому хирургу, Мишкин подумал тогда, лучше на стол не попадаться. Мишкин тоже поверил, что этот хирург чуть ли не убийца. И сам хирург в это поверил. И психология у него изменилась, у этого человека, перешагнувшего грань жизнь – смерть. Он опасный стал человек, с точки зрения Мишкина в то время. Об этом человеке Мишкин думал и во время операции, думал и сейчас, при обсуждении.)
– Лев Павлович предлагал ограничиться свищом на слепую кишку. И это было бы правильным. А радикальное удаление опухоли мы могли бы попытаться сделать во второй этап, недели через две. То, что больная не выдержала операции, моя вина – руки опередили голову. Все мы понимаем, почему она умерла. Мы сделали операцию, превышающую ее возможности. Мы хотели ее сделать здоровой – цель наша. Это к вопросу о целях и средствах, Лев Павлович. Я не имел права рисковать ее жизнью столь необоснованно.
Вера Сергеевна. Я не согласна с Евгением Львовичем. Я не спорю, ограничиться свищом на слепую кишку, может, и лучше было бы, но смерть последовала не от радикализма. Я давала наркоз, я видела тяжесть ее состояния. Она могла погибнуть и от вашей маленькой операции. У нее плохо шел наркоз. Была недостаточная легочная вентиляция, очень скакало давление. Вот график ведения наркоза – смерть эта наркозная. Я не знаю, чья это вина, и если есть чья либо вина, то только моя.
Наталья Максимовна. Тут надо проанализировать все. Мы не можем обсуждать, как эта больная велась до поступления в больницу. А вот если проследить, как мы ее вели с самого момента поступления в отделение… В ту ночь дежурила я. Диагноз непроходимости сомнения не вызывал. Лев Павлович говорил о кратковременном наблюдении. Это так. Она поступила в четыре часа утра, и я, поставив диагноз, решила, что-толстокишечная непроходимость не требует сиюминутной операции, а лучше подготовить ее вливаниями немножко и дождаться утра, когда будут в отделении все, в том числе и Евгений Львович. Не знаю, может, она умерла бы все равно, но с себя я вины снять не могу, так как боюсь, что решение это пришло просто потому, что устала и хотелось спать. Не могу с себя…
Мишкин. Ну ну. Ее нельзя и не надо было ночью оперировать. Обязательно несколько часов подготовки. Обязательно надо было дождаться утра, когда мы все здесь, когда есть Вера Сергеевна, а стало быть, есть возможность полноценного наркоза. И больная активно готовилась. Может, хлоридов надо было побольше, да и гормональная подготовка была бы ей не лишняя пораньше. Но кто это скажет сейчас? Кто еще имеет суждения? Что-то все у нас имеют сегодня. Пожалуйста, Игорь Иванович.
Илющенко. Я дежурил в ночь после операции. Может, смерть и в результате наркоза – не знаю. Но момент, когда начался отек легких, я проглядел. Возможно, что, начни мы наши мероприятия раньше, удалось бы ее вывести из этого состояния и стабилизировать.
Мишкин. Трудно сказать, а проглядеть-то было легко. Она ведь была очень загружена. Практически без сознания. Вера Сергеевна, вы ее так основательно загрузили? Или это просто состояние проявлялось.
Вера Сергеевна. Да. Я считала это необходимым.
Мишкин. Конечно, и нужно было ее загрузить. Она была возбуждена… Да что ж мы забыли патанатома? А он сидит и молчит. Хотя должен был сказать свое слово сразу после Агейкина. А вообще-то патанатомии естественней давать последнее слово. Он завершает все счеты и расчеты.
Патанатом. А что говорить. Все правы. Больная не выдержала, всего. И прежде всего рака. Вы почему-то не говорили совершенно о болезни, а только о себе. От самодовольства, что ли. Не так уж вы много можете, мои дорогие коллеги. Вы делали так и этак, но у больной-то был рак. Рак!
Мишкин. Это мы помним, но обсуждения нам нужны, чтобы найти, что не сделали мы, что навредили. Строить будущее – это обезвреживать настоящее… А ведь вы видите только тех раковых, которые умерли, – живых, здоровых и мы видим меньше, а уж вы и вовсе…
Сидевший рядом с Мишкиным Онисов вдруг хлопнул себя по бедрам и, нагнувшись, прошептал:
– Ну, уникум, прямо не могу. И других уникумами хочешь сделать. Когда повзрослеешь? Спасу нет!
Мишкин опять улыбнулся странно, а потом опять одиноко засмеялся. Никто не понял этого неожиданного смеха, никто не видел причины его. А Мишкин опять вспоминал клинико анатомические конференции, когда вставали по очереди и шеф, и его подначальники, и просто другие врачи, не участвовавшие в лечении обсуждаемого больного или уже покойного, и старательно искали ошибки и промахи у лечащих врачей.
Мишкин нагнулся к Онисову:
– Сам ты уникум. – И ко всем: – Пусть нас ругают за непроведенную конференцию, но я думаю, что протокол нам не нужен. Мы же все обсудили, правда?
МИШКИН:
Я лежал и читал. Время уже около одиннадцати. Спать ложиться рано. Семья в отсутствии. Галя на дежурстве, Сашка за городом. Рэд сидит около тахты, положив голову рядом со мной.
«Тяжело тебе, собаке. Мы уходим, а ты должен оставаться один. Мы уходим и днем и ночью. Тебе и поговорить, собаке, не с кем тогда. Правда, можешь полежать на тахте, почитать. Небось не читаешь. Ну ничего, придет время».
Я потрепал Рэда по голове и уже дальше думал неизвестно о чем. Отдал долг собеседнику и углубился в себя, так сказать.
Потом подумал: а не поесть ли мне? С другой стороны, говорят, что на ночь есть плохо. А голодным быть хорошо? Пить на ночь хорошо. Голодным быть всегда плохо. Добро и правда от полноты жизни в мир идут. Оттого, что не надо думать о хлебе насущном. Чем больше сытых, тем больше добрых.
Такое пустопорожнее любомудрствование подняло меня и потащило на кухню. Но до кухни я не дошел – раздался звонок.
Неужели опять в больницу – так не хочется. Да что же это? Когда конец будет. Сейчас сниму трубку и… привет. Опять такси искать, бег в ночи и прочее. Стар я, что ли, становлюсь? Или сам с собой кокетничаю. Ведь люблю, когда зовут меня. Тогда я сам себе значительнее кажусь. Да и радость есть от работы этой, демиурговой. Очень моя работа моему самодовольству способствует. Так сказал бы Володька. Растрезвонился!
– Алло.
– Жень, ты? Это я.
– Салют, Филл.
– Что делаешь?
– А ничего не делаю. Лежу, читаю и мыслю. Думаю, что пора кончать читать и начинать только мыслить. Пора обдумать все, что прочитал за жизнь. А?
– Это верно. И что намыслил?
– Намыслил, что надо поесть, ибо не от голода благородные решения в голову приходят. А гениальное нищенство может в максимуме своем дать лишь Франсуа Вийона.
– Ну, и я ничего не делаю и в принципе с тобой согласен. Идея такая, чтобы приехал сейчас ко мне. Приезжай, Женька.
– Сейчас? А не поздно?
– Может, и поздно. Дома никого нет. Приезжай.
– Сейчас приеду. До встречи.
– До встречи. Жду.
И что ему приспичило вдруг? Поесть бы да поспать. Но, с другой стороны, посидим, поговорим. Ведь если человек в одиннадцать звонит и зовет, значит, ему зачем-то это надо. Может, ему плохо, а он этого не осознает. А может, ему, наоборот, хорошо и нужен кто-то близкий. Как, бывает, хочется хорошим поделиться с близким.
Я позвонил в больницу. У них там все было в порядке.
У Фильки была бутылка цинандали, и мы, лежа на двух диванах, посасывали его и продолжали то же любомудрствование, что и у себя дома я делал, лежа на тахте в одиночку.
Он стал говорить о том, как любой простой факт, если над ним думать, можно повернуть направо и налево. Скажем, здоровый, грубый, бездуховный и безмысленный Голиаф и против него маленький, вооруженный мыслью овеществленной, пращой, Давид. А можно и иначе. Большой, открытый, добрый от своей могучести Голиаф и маленький, хитрый, направляющий свои незаурядные мыслительные способности на убийство Давид с пращой, созданной его мрачным гением.