сквозь которое ничего не видно. Я перемахиваю через ограду, спрыгиваю на знакомую территорию, в кусты, у них шипы, они и зимой колются. Тишина, будто в могиле. Я иду к двери гаража возле кованых ворот, где мужчина в кухне может меня заметить, но гараж не освещается. В детстве от двери гаража надо было отсчитать восемь шагов. Моим почти шестидесятилетним ногам достаточно проделать пять с половиной, я иду вдоль стены гаража, вспоминаю длину шага, отмеряю семнадцать таких шагов, сворачиваю направо и лезу сквозь колючие кусты, одежда мне это позволяет. Протиснувшись к изгороди, я подготавливаю место, кладу на землю подстилку, сажусь и, сняв варежки, трогаю землю, она холодная, но теплая, сухая, но влажная, я вешаю карманный фонарик на ветку, чтобы свет падал на нужный мне пятачок, снова надеваю варежки и копаю, у меня с собой долото и железный половник. Сколько земли червяки способны сделать за одну ночь, за год, за пятьдесят лет, насколько глубоко мне нужно раскопать, я выдергиваю корешки, разрезаю их ножницами, камней в земле нет, копать легко.
Прошли ли в этом доме, в этом саду ее, что называется, лучшие дни? Какая же она, должно быть, была молодая.
Я выкопала уже огромную яму, а землю складываю в кучки за спиной, в окнах фру Бенсен темно, фру Бенсен спит – в постели или в земле, я копаю не слишком рьяно, но жизнь делается острее, пока я копаю, вдыхая запах почвы, запах зимней сентябрьской земли возле гаража моего детства, незаконно копаю на участке фру Бенсен, мертвой или живой, копаю, словно избавляясь от земли, выбрасывая за спину землю моего детства, копаю, пока мир погрузился в затишье, а дом, где я когда-то жила, лежит в темноте, и дома, в которых жили Арнесен и Буберг, темные, я выкапываю темную землю, и чем глубже копаю, тем темнее она становится, и я хочу добраться до края этой темноты, но дышу спокойно, потому что сейчас торопиться некуда, я вскармливаю великую ночь, копаю, открыв рот, а потом железный половник издает такой звук, словно ударился о металл, я стряхиваю с себя темноту, и все вокруг словно озаряется светом.
Я откладываю в сторону долото и половник, снимаю варежки и руками, бережно, будто археолог, отряхиваю землю с крышки, похожей на ту, что бывает на ящичках от сигар. Я оттираю с него губкой землю, подковырнув долотом, вытаскиваю его из ямы, заворачиваю в наволочку и вместе с инструментами убираю в рюкзак, а после выхожу через ворота, в окнах темно, я иду к детскому садику, на месте которого когда-то был каток, вызываю такси, и оно увозит меня домой.
Когда я отпираю дверь, часы показывают 01:30, фьорд темный, я рада, что живу так высоко. Я подхожу к рабочему столу, зажигаю лампу, сажусь и со странным благоговением достаю из наволочки сундучок, замочек приходится взломать. Сверху лежит рисунок, который я нарисовала в то воскресенье, когда мать заболела, он пожелтел, но линии на удивление четкие, меня вдруг захлестывают чувства к нам обеим, изображение на рисунке огромное, матери словно не хватает этого листа бумаги, все из-за волос, но лицо худое, и голодное, и тоскующее, руки длинные и опущенные. Тогда лицо у матери перекосилось и она, показав на рисунок, воскликнула: «Это ты!»
Я думала, будто нарисовала мать, но нарисовала сама себя, я полагала, будто изучаю мать, а изучала сама себя, неужели карандаши приближали меня не к матери и не к ее миру, а к моему собственному? Разумеется, мысль была не новая, однако она вдруг обрела отчетливость и нависла надо мной, получается, я не смогу приблизиться к другим, никогда? Под ним лежат четыре картинки для разбойников, с перерисованными открыточными и мультяшными принцессами, на одной из картинок нарисован «пузырь» со значками, похожими на ругательства из мультика про Дональда, шифр, ключ к которому я забыла. Под ними – дневник, в котором исписана только первая страница, неожиданно уверенным почерком: «Сегодня мать спросила, почему я так странно кашляю, когда я делала уроки. Я не смогла объяснить. Она рассердилась. Перед сном я сама попыталась понять. Наверное, потому что горло расположено между головой и сердцем. И когда я делаю уроки, сердце не чувствуется. Поэтому я запираю горло, чтобы сердце не запрыгнуло в голову. Но если я скажу это матери, она скажет, что я глупая». Значит, вот что мать прочитала как-то раз с утра, когда я была в школе? Но ведь ничего особо страшного тут нет? А может, это как раз самое страшное и есть, потому что мать тоже запирала горло, поэтому дневник и понадобилось закопать вместе с желтым портсигаром Partagas Club 10, принадлежавшим еще дедушке, маминому отцу! А ведь это я забыла, или намеренно вытеснила, или не желала понимать. Дедушка курил сигариллы Partagas Club 10, когда приезжал к нам, изредка, потому что он был пьяница, так отец говорил, потому что дедушка напивался, и его отправляли домой в такси, отец каждый раз повторял, что это в последний раз, и жаловался на запах сигарилл, который надолго поселялся в доме, и тем не менее через год дедушка возвращался, и я боялась все так же, как и годом ранее, – запаха сигарилл, такого неприятного отцу, матери, отводящей глаза, материнского стыда, потому что дедушка напивался так же, как и за год до этого, и его приходилось отправлять домой на такси, больше никогда, – говорил отец, и еще что у дедушки что-то спрятано в кармане, я думала, что это пистолет. Однажды, когда дедушку в очередной раз отправили домой на такси – наверное, было Рождество, иначе с чего бы ему к нам приезжать, тетя Грета рассказала мне, что во время войны дедушка ходил в море и с ним случилось много всякого плохого, дедушка пьет, потому что ему так проще «нести свою ношу», – так она говорила, это все оттого, что дедушка во время войны ходил в море, а у бабушки были больные легкие, вот поэтому мать выросла у дяди Хокона в Хамаре. На коленях у меня лежит желтый портсигар от сигарилл Partagas Club 10, и я осознаю, что у матери тоже было детство.
Первая песня, которую я услышала, был плач матери возле моей колыбели.
В портсигаре лежали клочки бумаги с буквами, которых я тогда не понимала, они по-прежнему отчетливые, я высыпаю их на стол и пересчитываю, шестнадцать клочков, я складываю их вместе, получается разорванный