— Изломал, кажись?
— Ничего! Хорошо, что не на пол.
Подает мне аппарат дрожащими руками.
— Штука-то, ишь она какая… не бывало у рук-то… Сказывают, будто этими, как их, землю обмеряют… С деревни лонись наезжал народ, так все болтали, што с заимок нас погонют.
А сам щупает меня глазами. «Не из тех ли, мол, милый?» Но спросить боится.
Я успокаиваю деда. А он все так же виновато улыбается.
— Не дослышу, милый, не дослышу.
— Кого там не дослышу, — вздыхает баба: — совсем окреп ушами. Хошь в барабанты бей — не мигнет.
Она оживилась и хлопочет без устали.
— То-то, смотрю я, кто, мол, это. Ровно бы одежа наша, да опять, без бороды. В этом месте ежли кто из деревень покажется, так до краю надивуешься. Заблудящий рази кто наедет. Пра-аво.
Дедушка перебивает:
— Тебе, милый, может, похлебать чего бы? Катерина! А?
— Ну уж, где им нашего! Не станут. Вот уже утре испеку блинов. Только мука-то у нас — слава одна, что мука, а испекешь, так из души воротит. Лонишный хлеб-то.
— Плохой родился?
— Кого там! Испрогиблое што ни есть местишко. Овощь не родится, не то што. Кругом мочажина, изморось, туман. Хлеб-то из деревни возим на вьюках. Греху одного сколь, пока дотянешь.
Катерина вскипятила чайник. Сизо-черный от смолистой копоти, он даже на столе сердито хлюпает под крышкой и стреляет паром через круто выгнутый носок…
Стол накрыт серой запачканной холстиной. На холстине — треснувшая чашка, горка длинных, ноздреватых ломтей хлеба и деревянное корытце с сотами.
Катерина извиняется:
— Чай-то, поди, свой заварите? У нас и нет его. Пьем бадан да всяки травки. Так, абы пахло да покруче напревало.
В ее голосе звучит насмешка, хотя лицо такое грустное, серьезное. Баба она видная, пожалуй, молодая, но жизнь твердой рукой провела по лицу, исказила его. Катерина говорит, говорит, а глаза беспокойно шныряют. Кажется, что каждую минуту она ждет кого-то, кто-то вспугивает ее душу.
— Тоже видела, как люди-то живут. Шестой год на этих местах, а до того все по стряпкам служила, у господ, в Семипалатном. Все, бывало, по-людски, не как-нибудь. Изготовить ли чего, подать ли… Не то што… Чо это? Как попала? А так уж вышло оно. На разнесчастную мою голову. Жила я, значит, у священника, отца Ксенофонта. Вот хороший был батюшка! Да вы, поди, знаете его? Нет? Хороший человек, обходительной. И Мирон-то в те поры лесом занимался, сплавлял, ну и, значит, как в городе, сейчас бате меду бадейку. Не жалел, тот уважал хорошо. Мирон-то и сманил костяную дуру. То и то тебе будет. Дескать, ничего, што вдовый. Детей нету, а заимка, пасека, хозяйство. Пошла на своды. Венца у них нету…
— Чаю выпьешь со мной?
Она обрывает рассказ, благодарно улыбается и отходит к печке, где садится на узкую лавку, подпирая щеку кулаком.
— На здоровье кушайте с дороги-то. Пожалуйте с медком, послаще.
— Свой?
— Да вот дедушка добыл. За мысиком тут пасечка. Ране, сказывают, у него стояло сот помного, на Громотушке-речке. Теперь уж где ему! До десятку роев доржит. Мирон — тот не охочий. Прахом все пустил.
— Подсаживайся!
Она нерешительно бросает взгляд то на меня, то в угол печки, за которым вздыхает старик, и тянет руку к шкапчику.
— Рази чашечку.
Катерина воровски, заслоняя собой стол от старика, наливает чаю и устраивается опять на лавке. Пьет она с мирным, довольным лицом, пьет чашку за чашкой. А дедушка Семен совсем задремал — приморился на пасеке — но все видит и все слышит, старый, душой понимает.
Мухи липнут к столу, роями носятся над головой, мелькают точками по серым стеклам.
Катерина вытирает фартуком лицо.
— С год, однако, не пила. Все бадан да блошница. Трава — она трава и есть. Ни скусу, ни питанья… Вера такая у них, — кивает она на угол. — Ни боже мой, ни чаю, ничего. Чашешны они. У каждого своя посудина. Как смешались — надо очищаться. На петимью друг дружку ставят… Какой веры? — она безнадежно махает рукой. — Теперь и сам господь не даст толку, какой они веры. Всяки тут есть. На Громотушке все больше федосеевщины держатся. Старик-то оттуда. Тоже феодосевской, не отстает. А Мирон — тот дырник. Э-эвон дырка в стене, подрушничком заткнута. Так на разно и молятся… Приехал, слышь, на Громотушку исхимник какой-то. Так, из виду маленькой, сухонькой, а заговорит, заговорит — отколь чего берется. Сам наговаривает, а сам головкой этак, головкой этак. Сомустил народу страсть. Вот с того на Шумишке третий год болтаемся. Подобрали избу. От Климушки, покойника. Потянул Мирон-то. На миру ему людно, не по ндраву стало… Исхимник этот, — не найдя слов, ударила рукой по лавке, — будь он трою-трижды на семи соборах! Нету на них здесь… Шляются кажинный год…
Помолчавши, продолжает таинственным шепотом:
— Утесняют ни на милость божью. Перво-то ниче себе жили, а теперь склоняют в свою веру. Старик-от, не гляди, што тихонькой, мутит шибко. Сколь разов уж на собор вызывали. Там, под Малым Теремком, у Пахомовских собираются наставники, Дела решают. Вызовут это, и почнут склонять. Не хочу, мол, по-вашему, а они свое. Дескать, как знаешь, а только нельзя ему с тобой в разных обрядах, разведем. Тот и почнет укорять…
Катерина поднимает фартук к носу и начинает всхлипывать:
— Места нет живого… Руки, ноги выломаны…
За стеной, на крыльце раздаются шаги. Катерина быстро утирает нос и, испуганно вскочивши, прячет чашку.
— Видно, обернулся.
Мирон входит, оставляя дверь не запертой. Сутулый, весь как скованный, в плечах широкий. Лицо до глаз заросло курчавой черной бородой. Метнул глазами на меня, повесил шапку у двери и, не кланяясь, здоровается.
Чувствую себя так скверно, словно он застал меня на нехорошем деле.
— Нечаянно заехал, заблудился.
Мирон молчит. Сел на лавку гостем и осматривает с головы до ног.
— На Убу здесь можно выехать?
— А пошто нельзя? Кругом дороги. Хошь слепой доедешь.
Он опять молчит.
— Сыскал теленка? — осторожно справляется баба.
Мирон отвечает не сразу и не глядя на нее.
Долго неловко молчим. Но Мирон учуял что-то носом и с злорадным лицом, поглядывая на меня, на чайник, пробирается за печку. Он шарит там по полочкам. Нашел чашку с недопитым чаем, понюхал и, обернувшись, бросил ее на пол. Чашка брызнула осколками.
Катерина обмерла, стоит у печки.
— Ссука каторжная!..
Мирон остановился перед ней с потемневшим лицом.
— Постыдись хошь людей! — истерично вскрикивает Катерина. Мирон зловеще наседает:
— Я доколь с тобой маяться буду? Без того поганьше пса, дык нет, — ишшо посуду пакостит. У-у-у ты!
Катерина ежится, готовая принять удар. Но Мирон отвертывается.
— Ппшел доить! — орет он.
Сам не может найти места, бегает, обваривает злыми темными глазами.
— Ты, приятель, как тебя, какого ты звания… Не ладно это! Пошто нечисть в дом заносить.. Энту халду мутишь… Ей вашего брата — подай.
Пытаюсь оправдаться.
— Ппшел доить!..
Катерина, собираясь, всхлипывает и никак не находит чего-то.
Наконец, собралась и, словно вырвавшись, бросается в сенцы. Выйдя, она хлопает дверью так, что вздрагиваю стены.
— Жжабья жизнь, — слышен ее голос за окном.
Дедушка Семен встает с кряхтеньем, идет к лавке и шевелит там смоленые ремни.
— Узду-то подшил бы… А? Подшил бы, говорю.
Мирон молчит.
III
Глухая ночь накрыла избу.
На краю стола в широкой плошке плавится свеча. Светильня загнулась, повисла и горит торопливо-мигающим красным огнем. Я лежу на полу, на пахучей зеленой траве, покрыв ее тонким одеялом. Тело отдыхает. Только тут пришла усталость, и кажется тяжелым сном забытая людьми тропинка, лес, подъемы, кручи — вся поездка.
Катерина завалилась к стенке на высоких нарах и притихла.
Мирон все еще на улице — слышно, как за речкой окликает лошадей.
Дед кряхтит на печи.
— Житье было раздольное, — скрипит он, продолжая прерванный рассказ. — Из деревни што есть заезжать боялись. Зверя было вдосталь, меду хорошо водилось, ну и жили… Все избушками, избушками, подальше один от другого. На деревню ни-ни, не кажись! Ежли надо шибко, так скрадкои, по зарянке, притянешь к дружку, а он и того — схоронит…
Катерина вкрадчиво перебивает:
— Вы не спите, што ли?
— Нет.
— Вот я чо спрошу вас… Как там?.. Ежли выдти на Медведиху… До городу через каки деревни будет?
— Зачем тебе через Медведиху?
— Много дальше? Ну, я так… Сказывали только, будто можно.
Я говорю ей все, что знаю, про этот дикий, длинный путь. Мелькает мысль, такая смелая, живая, и удивляешься, как просто и легко иногда можно устроиться.
А дедушка ведет свое:
— Ну, и стали, значит, наезжать пикетные. Как кусты оденутся, они и потянули. Туды, суды по сопкам шарются… Который оплошал, сердешный, того и сцапали… По начальству его… Ко мне этак же… О-ё-ё-ё!.. — неловко повернувшись, стонет он: — У-у-ё-ё-ё!.. Прости нас, царица небесная. Господи, Исусе Христе сыне божий!.. Наткнулись на меня. Я, это, стою позадь избы в кусточках и вижу — по долине люди. Ну, я не сробел, окошко вышиб, захватил в избе ружьишко да топор, да еще там что попало и метнулся в сопки…