Полог палатки был поднят — сентябрьское море ещё дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрёма вновь нахлынет — теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил. И снова в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает. Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потёк хрустальной рекой через позвоночник — но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, ещё на деление стронул рычажок.
Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно потрясённая преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей её существом, уже взволнованная смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укоренённым в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжёлая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанный морилкой, — доколумбовую карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили её бельё, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внёс, оставил на складе до востребования (чек предъявить), мать научила — таков обычай, чтоб не сглазить. Она снимала со штатива, тайно, и теперь он ревновал к матрице и объективу — к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретение большее, чем воспоминание. Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколотки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: «Ну, улыбнись!» На последнем снимке она стояла у окна вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда — отражённый в зеркале? — ложился косо луч; они ещё не знали, кто у них родится, сын или дочь.
В ту ночь ему снилось, что он кит. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны; из слабых зовов самки и детёныша, протяжно-тоскливого и тонкого, к ним он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда снова услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее — по тому, как стон наполнял голову и сердце, — под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застил даль, пустота сгустилась в просторном сердце — и, задохнувшись всхлипом, он рванулся из палатки, на четвереньках поискал в рюкзаке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слёзы, стараясь отдышаться.
В море серебрились озерца зыби, на востоке блекли звёзды, в бухте тлели два мачтовых огонька. Сзади, словно монументы в потёмках скульптурной мастерской, высились мускулистые глиняные обрывы. В машине мигал глазок сигнализации.
Разделся, швырнул себя в воду, стал бешено считать гребки, корпус яхты вымахивал всё выше, отдалился. Он заложил дугу и вернулся; перебирая на плаву руками по камням, подтянулся к силуэту палатки. Призрак облака кучевым конём дыбился в лобовом стекле. Полежал, оглядывая вспыхивающие морскими светляками плечи, ладони. Раздался кашель с яхты, будто над ухом; фигура послонялась по палубе, нависла над бортом, звук струи зарылся в воду.
Больше он заснуть не мог, было боязно возвращаться в сон, во властную существенность чуждого сверхсознания. На рассвете снялся, и скоро шоссе взмыло, вильнуло, вытянулось над капотом, в окно забился поток, замелькали белые домики посёлка, сады; притормозил перед посыпавшейся из ворот на обочину отарой. Алуштинский серпантин завился, зашуршал под колёсами, закачались, поплыли очнувшиеся лесистые горы, облитые рассветом, словно бы вознесённые им — против вчерашней сочной грузности теней заката; лиловые от дымки овраги, лощины, провалы заволновались размеренным штормом вокруг. На верхней ялтинской дороге уже дымили в гору грузовики, над Алупкой блеснула выпуклость моря со скобкой танкера у горизонта, навис скалистый собор Ай-Петри, выросли впереди пики Байдар, потом справа потянулись к Инкерману холмы, и многокилометровый тягун, гроза неисправных автомобилей, пролился асфальтовой рекой в степную даль. Скоро заложило от перепада высоты уши.
Весь день он провёл на берегу у Херсонеса. Колонны базилики над степным простором, известняковые соты античных руин, ярое солнце сквозь ряды облачных бурунов, в стенных проёмах углы отчаянно-синего от ветра неба, необычайной глубины, между сливочной каймой мчащихся туч.
Шторм бросал шеренги гребней на обрывистый берег, валы били в каверны, нагнетённый гулким ударом воздух вырывался с рёвом, будто паром дышало обеспокоенное в пещере чудовище. Из промытых отверстий наверху вставали с утробным воем мглистые великаны, влажными солёными ладонями обнимали за плечи, прикрывали глаза и дышали в шею.
Позади развалин Владимирский собор подпирал облака и лазурь широким куполом, с высокого двора взгляд очерчивал протяжно горизонт. Вдруг послышалось пение хора, из ворот храма показался дьяк с взволнованным красным лицом, торопливо, по-бабьи подобрал облачение, перелетел с паперти через сквер и замер навытяжку у корабельного колокола, укреплённого у ограды на возвышении. Встал на цыпочки, собрал в руку ремни языка, как вожжи. Шумно вдохнул — и вбил, затрезвонил.
Воздух вокруг заходил ходуном, и, оглохший, он пошёл к машине, всей грудной клеткой ощущая гул, сферическое колыханье.
Ужинал в Балаклаве, в рыбном ресторане, стоявшем на сваях. Стая кефали слеталась на брошенную в воду головку жареной ставриды, рыбы кишели в линзочках световой ряби, множили сверканье. Садилось сзади солнце, берег длинной узкой бухты погружался в рассеянный свет, причалы, заставленные лесом мачт, становились видны во всю километровую дугу, вдоль которой набережная, лоточные вернисажи, кафе, парковка наполнялись медленными туристами. Напротив, через бухту, полуразрушенные два