как на шоссе, когда там образуется пробка: ты боком-боком продвигаешься до тех пор, пока не доберешься до места, где случилась авария или сужение проезжей части, которая в конечном счете и объяснит, почему остановилось движение. Но сейчас ты ничего не найдешь, ничего такого, что помогло бы тебе в дальнейшей жизни, дескать, видишь, я же сказал, так жить неправильно, и вот тебе результат, вот к чему привела неправильная жизнь. Нет у меня никаких ран; тот, у кого раны, он — другой человек, он не здесь работает, не в подземном гараже.
Зачем ты приехал сюда? Зачем ты приводишь сюда свою машину? В театр собрался? Есть здесь поблизости один театр. Кто ты такой: зритель или знаменитый актер? Оставишь здесь машину, а сам пойдешь на репетицию? Наверно, готовится какой-то спектакль, который позволит тебе отвлечь внимание зрителей от того, что происходит вокруг? Неужто ты кому-то интересен? Неужто кто-то придет смотреть, как ты кривляешься, в гриме и в дурацком костюме, на сцене? Им скучно, вот почему они приходят. Я вижу, как они выбегают из гаража, потому что у них нет сил оставаться внизу, разве что на пару минут, или потому, что опаздывают.
Я тоже мог бы стать актером, только не захотел. Не хотел каждый день притворяться кем-то, не тем, кто я есть. Мне хватало того, кем я был на самом деле. Но теперь у меня и этого нет. Я все бросил. Директор института не мог понять, в чем дело; не понимали и те, с кем я работал. Что с того, что они по горло сидят в современной физике, где может случиться что угодно и когда угодно, — но они все-таки ищут объяснение, ищут причины, хотя никаких причин нет. Я пришел домой, посмотрел на тех, кто там живет. Дети, мои дети. Я смотрел на них, вспоминал чувства, которые испытывал к ним, когда они были маленькими, но в которых они больше не нуждаются, потому что у них теперь иные интересы, иные устремления, а я со своими чувствами только сбиваю их с толку. Это — как путы на ногах, путы, которые удерживают их в моем мире. Я видел, как они бьются в этих путах, которые я, вместе с их матерью, сплетал, не жалея сил. В путах квартиры, где они выросли, в путах распоряжений матери и отца, в путах воспоминаний, которые отгораживают их от новых впечатлений, потому что за каждым их шагом брезжит некая смутная догадка: а ведь этот шаг мы когда-то сделали со своими родителями, и тогда мы были такими веселыми, — и они уже не радуются, что могут сделать этот шаг снова.
Заботливое и внимательное воспитание напрочь лишает их способности во взрослой жизни быть открытыми радости; вся их жизнь пройдет, омраченная тенью сознания, что им не дано узнать, почувствовать еще хотя бы раз то счастливое беззаботное состояние, которое доступно ребенку. Людей, страдающих таким болезненным отклонением, полюбить невозможно. А если все же найдется кто-то, кто будет столь опрометчив и на это отважится, они всегда будут, явно ли, про себя ли, ставить ему в вину: вот-де, когда я с мамой и папой… И в конце концов человек этот сбежит от них, потому что кому же охота, вместо того чтобы жить реальной жизнью, все время сражаться с какими-то призраками детских воспоминаний. Дети эти вырастут людьми одинокими, и главное, что они будут носить в себе, — это раздражение, которое человек одинокий испытывает по отношению ко всему миру, и никто не сможет с ними выдержать даже одного часа, потому что они, из гипертрофированного чувства справедливости, вечно будут критически оценивать любую другую жизнь.
Я видел эту клетку, которую сам когда-то с таким старанием сооружал из чистого доброжелательства и любви. Я видел путы, в которых они бьются, не умея справиться с бесконечным количеством воспоминаний, нагроможденных в их головах, и воспоминаний, накопленных в предметах, которыми заставлена их квартира, в альбомах и грудах фотографий, не поместившихся в альбом. И тогда я собрался с духом и занялся этими фотографиями: выбросил те, на которых был я, а был я на очень немногих, ведь большинство из них я сам же и делал, я был тот, кто не переживал события, а наблюдал их со стороны, через объектив фотоаппарата.
Вот и все, конец, сказал я себе, не хочу больше быть стражем в этой тюрьме чувств, будьте свободны, пускай лучше на месте отца зияет пустое место, чем вечно присутствующая там воля. Будьте свободны, как и я стал свободным, когда наконец избавился от присутствия моего отца. Потом я взял пару вещей, столько, сколько вошло в небольшую дорожную сумку. С этой сумкой дети ездили на экскурсии с классом, в ней легко помещалось все, что нужно было на три дня, а теперь поместилось все, что мне может так или иначе понадобиться в ближайшее время. Сложив сумку, я вышел в кухню. Жена стояла спиной, у газовой плиты, что-то помешивая в кастрюле. Она не видела сумку у меня в руках; я сказал: ну, тогда все твое, кроме меня. Она не поняла. Поужинаешь, спросила она, перед тем как… Именно это она сказала, потому что ужин как раз был готов. Я ответил, что не хочу есть. Она повернулась и посмотрела на меня. Это из-за той женщины, сказала она и стала что-то говорить о моем возрасте, о преувеличенном самолюбии, связанном с возрастом, об этом обычном недостатке, которым страдает каждый, то есть каждый мужчина. Она говорила то, что говорит любая жена. В словах ее не было ничего нового или чего-либо, относящегося к конкретному человеку, конкретно к нам и к нашей ситуации.
Ты как раз в том возрасте, сказала она, когда мужчины, мучимые тщеславием, из-за какой-нибудь женщины запутывают вокруг себя все, чтобы в скором времени потерпеть катастрофу, которая страшнее всех прежних. В шестидесятилетием возрасте они еще могут вкалывать ради новых детей, ну и ради молодой жены, которая к этому времени уже поймет, до чего скучно проводить жизнь с пожилым мужчиной, его едва можно оторвать от телевизора, и любое занятие, которое для более или менее молодой женщины приятно, для старого мужчины или неинтересно, или, в силу угасающих физических возможностей, нереально; тем более что все это у него уже было. Я бы ни за что такого старого мужа не выбрала, сказала она. Правда, через какое-то время, продолжала она, для этой женщины тоже станет удобной и привычной надежность, ради