– А! Вы думаете в Петербург? – спросил князь совершенно простодушным тоном и потом, все еще не выпуская руки Калиновича, продолжал: – С богом… от души желаю вам всякого успеха и, если встретится какая-нибудь надобность, не забывайте нас, ваших старых друзей: черкните строчку, другую. Чем только могу быть полезен, я готов служить вам. Может быть, даже изменится и взгляд ваш на жизнь, теперь немножко еще студенческий. Петербург для этого прекрасный учитель. Напишите тогда… может быть, и придумаем что-нибудь сделать.
Калинович очень хорошо понял, в какой огород кидал князь каменья, и отвечал, что он считает за величайшее для себя одолжение это позволение писать, а тем более право относиться с просьбою. Они расстались.
В серьезном и мрачном настроении духа выехал герой мой. Он не мечтал уже на этот раз о благоухающей княжне и не восхищался окружавшей его природой, в которой тоже, как бы под лад ему, заварилась кутерьма; надвинули со всех сторон облака, и потемнело, как в сумерки. В воздухе сделалось душно. Нахохлившись и с разинутыми ртами сидели на кочках вороны: ласточки летали по самой земле. Хоть бы травка, хоть бы листок на дереве шелохнулся. Все, как бы в ожидании чего-то, затихло, и только изредка прорезывалась молния и глухо погремливало. Стал наконец накрапывать дождик, и вдруг, где-то уж очень близко, верескнул с раскатом удар, хлынул, как из ведра, ливень и бестолково задул, нагибая деревья и крутя пылью, ветер. Калинович опустил фордек и еще более погрузился в размышления. С самого приезда в маленький городишко он был в отношении самого себя в каком-то тумане. На самых первых порах его встретила, как мы видели, любовь Настеньки. Калинович, сам не зная как, увлекся ее порывистою и безрассудною страстью, а под минутным влиянием чувственности стал с нею в те отношения, при которых разрыв сделался бесчеловечен и бесчестен. Потом этот неожиданный литературный успех, приветствие в доме генеральши, князь, княжна, мечты о ней – все это следовало так быстро одно за другим… Но разговор с князем как бы отрезвил его: все советы, замечания и убеждения того пали на плодотворную почву. Семена практических начал были обильно заложены в душе моего героя. Все, что говорил князь, ему еще прежде представлялось смутно, в предчувствии – теперь же стало только ясней и наглядней. Впереди были две дороги: на одной невеста с тысячью душами… однако, ведь с тысячью! – повторял Калинович, как бы стараясь внушить самому себе могущественное значение этой цифры, но тут же, как бы наступив на какое-нибудь гадкое насекомое, делал гримасу. На другой дороге, продолжал он рассуждать, литература с ее заманчивым успехом, с независимой жизнью в Петербурге, где, что бы князь ни говорил, широкое поприще для искания счастия бедняку, который имеет уже некоторые права. Из всего этого уж, конечно, самое лучшее – уехать навсегда в Петербург. Но как же Настенька?.. Что делать! Не жениться же на ней теперь, когда это неминуемо должно было отравить бедностью всю будущность! Лучше разом сделать операцию, чем мучиться всю жизнь!.. – Так говорило благоразумие в молодом человеке, но совесть в то же время точно буравом вертела сердце.
Въехав в город, он не утерпел и велел себя везти прямо к Годневым. Нужно ли говорить, как ему там обрадовались? Первая увидела его Палагея Евграфовна, мывшая, с засученными рукавами, в сенях посуду.
– Ай, батюшка, Яков Васильич! – вскрикнула она, стыдливо обдергивая заткнутый фартук.
– А! Солнышко наше красное! Откуда взошло и появилось? – воскликнул Петр Михайлыч. – Настенька! – кричал он. – Яков Васильич приехал.
– Ах!.. – воскликнула та и вбежала.
Калинович поцеловал у ней руку. Настенька, делая вид, что как будто целует его в голову, поцеловала просто в губы.
– Ах, как я рада, что ты приехал! – обмолвилась она.
Петр Михайлыч сделал добродушную гримасу:
– Ой, ой! Вот как: на ты уж дело пошло!
Настенька немножко покраснела.
– Что ж – я могу ему говорить ты: мы с ним друзья, – сказала она и протянула Калиновичу руку.
– Конечно, – подхватил тот и еще раз поцеловал ее руку.
Капитана на этот раз не было налицо: он отправился с Лебедевым верст за двадцать в болото за красной дичью. Вошла Палагея Евграфовна.
– Чаю прикажете али кушать будете?.. – обратилась она к Калиновичу.
– Чего тут спрашивать, старая! Давай нам и того и сего! – подхватил Петр Михайлыч.
– Нет, я попросил бы съесть чего-нибудь, – отвечал Калинович.
– Ну, покушать, так покушать… Живей! Марш! – крикнул Петр Михайлыч. Палагея Евграфовна пошла было… – Постой! – остановил ее, очень уж довольный приездом Калиновича, старик. – Там княжеский кучер. Изволь ты у меня, сударыня, его накормить, вином, пивом напоить. Лошадкам дай овса и сена! Все это им за то, что они нам Якова Васильича привезли.
– Накормим! Пуще всего не знают без вас! – отвечала с насмешкой экономка и скрылась, а Настенька принялась накрывать на стол. Калинович просил было ее не беспокоиться.
– Что ж, если я хочу, если это доставляет мне удовольствие? – отвечала она, и когда кушанье было подано, села рядом с ним, наливала ему горячее и переменяла даже тарелки. Петр Михайлыч тоже не остался праздным: он собственной особой слазил в подвал и, достав оттуда самой лучшей наливки-лимоновки, которую Калинович по преимуществу любил, уселся против молодых людей и стал смотреть на них с каким-то умилением. Калиновичу, наконец, сделалось тяжело переносить их искреннее радушие.
«Боже мой! Как эти люди любят меня, и между тем какой черной неблагодарностью я должен буду заплатить им!» – мучительно думал он и решительно не имел духа, как прежде предполагал, сказать о своем намерении ехать в Петербург и только, оставшись после обеда вдвоем с Настенькой, обнял ее и долго, долго целовал.
– Ты плачешь? – спросила она, почувствовав, что с глаз его упала ей на щеку слеза.
– Нет, это так, – отвечал Калинович и потом опять ее обнял и сказал ей что-то на ухо.
– Хорошо, – отвечала Настенька.
Во весь остальной вечер он был мрачен. Затаенные в душе страдания подняли в нем по обыкновению желчь. Петр Михайлыч спросил было, как у князя проводилось время. Калинович сделал гримасу.
– Князь – это такой мошенник, каких когда-либо я встречал, – отвечал он.
– Талейран, Талейран! – подтверждал Петр Михайлыч.
– Княгиня идиотка, – продолжал Калинович.
– Ужасная идиотка; это я тогда же заметила, – подтвердила уж Настенька. – А что княжна?.. – спросила она. – Это тоже идиотка?
Калинович несколько замялся.
– Нет, как это можно!.. Такая прелестная девица, нет! – отвергнул Петр Михайлыч.
– Решительно идиотка! – повторила Настенька. – Воображает, что очень хороша собой, и не дает себе труда подумать и понять, как она глупа.
– Она не то, что глупа… – начал Калинович, – но это идеал пустоты… Девушка, в которой, может быть, от природы и было кое-что, но все это окончательно изломано, исковеркано воспитанием папеньки.
– Ужасно! – подхватила Настенька. – Когда ты читал у них, мне было так досадно за тебя. Разве кто-нибудь из них понял, что ты написал? Сидели все, как сороки.
– Где ж как сороки?.. Нравилось, особенно этой генеральской дочери, – заметил Петр Михайлыч.
– Ну, да, Полине, потому что она умней тут всех, – возразила Настенька, – и слушала по крайней мере внимательно, может быть, потому, что влюблена в Якова Васильича.
– Вероятно, – подтвердил Калинович и вздохнул.
Домой он ушел часов в двенадцать; и когда у Годневых все успокоилось, задним двором его квартиры опять мелькнула чья-то тень, спустилась к реке и, пробираясь по берегу, скрылась против беседки, а на рассвете опять эта тень мелькнула, и все прошло тихо…
Через неделю Калинович послал просьбу об увольнении его в четырехмесячный отпуск и написал князю о своем решительном намерении уехать в Петербург, прося его снабдить, если может, рекомендательными письмами. В ответ на это тотчас же получил пакет на имя одного директора департамента с коротенькой запиской от князя, в которой пояснено было, что человек, к которому он пишет, готов будет сделать для него все, что только будет в его зависимости. Распоряжаясь таким образом, Калинович никак не имел духу сказать о том Годневым, и – странное дело! – в этом случае по преимуществу его останавливал возвратившийся капитан: стыдясь самому себе признаться, он начинал чувствовать к нему непреодолимый страх. Ему казалось, что Настеньку и Петра Михайлыча можно еще было как-нибудь спасительно обмануть, но Флегонта Михайлыча нет. Время между тем шло: отпуск был прислан, и скрывать долее не было уже никакой возможности. Заранее приготовившись на слезы и упреки со стороны Настеньки, на удивление Петра Михайлыча и на многозначительное молчание капитана и решившись все это отпарировать своей холодностью, Калинович решился и пришел нарочно к Годневым к самому обеду, чтоб застать всех в сборе. Ссылаясь на сырую погоду, он выпил из стоявшего на столе графина огромную рюмку водки и проговорил: