сопровождаемую головокружениями, тошнотой и наконец вздутием живота, поэтому она из страха долго никому ничего не говорила, да соседская тетка как-то заметила:
— Вы, Анна Федоровна, чегой-то уж совсем припозднились. Скоко живу, но чтоб в такие годы! Ни в жисть не припомню!
— О чем это вы, Елизавета Степановна?
— Как об чем?.. В животе-то, небось, уже шевелится?
— Бывает, — осторожно отвечала Анна Федоровна, — похоже на колики кишечные… Но я надеюсь, что обойдется.
— Знамо, обойдется, сейчас доктора ого-го!.. Имячко уж придумали?
— Какое имячко? — совсем растерялась Анна Федоровна.
— Ну, не хошь говорить — не надо, дело хозяйское.
— Я не пойму… Вы, Елизавета Степановна, какими-то намеками говорите… — с глубоким сомнением сказала Анна Федоровна, уже, кажется, начавшая о чем-то догадываться.
— Намеками?.. — Тут и Елизавета Степановна поняла, что происходит. — И вы что же, Анна Федоровна, взаправду не знаете, отчего у вас живот растет?
— Не-ет, не знаю…
— Ну и ну, много я чего видала в своей горькой жисти, но чтоб… Колики у ей… Вы уж меня простите, Анна Федоровна, но вы хоть и учительница и уважаем мы вас, но и дура ты, прости меня господи…
Нинины запечатленные образы детского рая соскальзывали во что-то полумифическое, сказочное. Она помнила следование за ручку за высоким степенным отцом, одетым в старый, но аккуратный, вычищенный костюм, в вечно обмотанном вокруг шеи длинном светлом шарфе и в темной легкой шляпе, — их походы по ту сторону действительности. Они шли к окраине городка и по дороге встречные взрослые почтительно говорили: «Здравствуйте, Григорий Андреевич…» «Григорию Андреевичу — наше с кисточкой!..»
Они спускались по тропе в овражек, в маленький лесок, переходили по деревянному мосточку ручеек, поднимались и шли краем поля, поросшего цветами. И голос папы, басовитый, ровный, воплощался даже не в бесконечных сказках, — настоящие дети на самом деле не знают, чем сказки отличаются от реальности, — а вот именно в самых правдивых историях о колдунах, волшебстве, о говорящих зверях, о плохих и хороших людях. Все эти истории, ежеминутно готовые обернуться бедой, неизбежно имели добрый исход, что приводило Нину к безмятежному счастью, вроде порхания по цветочной поляне — с визгом и смехом, без которых такие поляны и опушки никогда бы не приобрели своего настоящего смысла. И вдруг она останавливалась — наискосок через полянку в сторону леса важно шествовал мохнатый леший с лукошком. И этот образ так на всю жизнь оставался в ней именно лешим, а вовсе не бородатым мужиком, отправившимся по грибы. Ну раз леший — значит, леший — он тоже имел право расхаживать с лукошком по опушке леса.
Собранный букет торжественно относился домой. Отец, со старческим самодовольствием посмеиваясь и щурясь, брался сам донести толстый и неудобный букет, в котором пестрели маленькие синие цветочки, и белые в крапинку, и ромашки-загадайки, но самыми впечатляющими были «желтигины». Она так называла все желтые цветы, и это слово в ней осталось навсегда, уже взрослой женщиной, увидев какие-нибудь мартовские мимозы, она говорила сама себе — тихо, одними губами: «Желтигины», — и в самом сердце расцветал большой теплый букет.
Или вот она прибегала домой с началом холодного осеннего дождя. Мама подхватывала ее, успевшую немного промокнуть, начинала раздевать и извлекала из ее красного драпового пальтишка — из одного кармана большую полупридушенную жабу, из другого — клубок толстых дождевых червей.
— Ниночка, ты опять!.. — Мама приседала рядом, маленькая, худенькая, сама почти как девочка, но только седая и морщинистая, держала в вытянутой брезгливой руке всю эту склизкую, выползающую между пальцами живность. — Это же зверушки, им хорошо у себя дома, на улице.
— Мамочка! Ничего им не хорошо! — почти сразу истерично, с вселенской досадой вскрикивала она. — Ведь же там же холодно! Там дождик такой! И дядька идет, ногами наступает…
Мама склонялась к ней, обхватывала руками, и вдруг эти видения переворачивались верх тормашками, смешивались с толчеей порхающих фигурок, все это наполнялось голосами и цветными всполохами, а в самом центре раскрывалась маленькая комнатка — плотные шторы на ночных окнах, лампа под желтым абажуром. Мама, маленькая, тоненькая, сидела рядышком на кушетке, седые волосы ее, волнисто распущенные, опускались на грудь, ее худенькое лицо было нежно, и она походила на фею. Она читала вслух книгу, которую держала на коленях, и это чтение заставляло Нину напрягаться и поводить плечиками и ручками, поворачивать набок головку на подушке и приоткрывать ротик: маленькое тельце, будто без присмотра, осталось на кроватке, а сознание выпорхнуло и на легких крыльях соучастия летело над мрачной степью… «Вблизи осматривая диво, объехал голову кругом и стал пред носом молчаливо; щекотит ноздри копием, и, сморщась, голова зевнула, глаза открыла и чихнула…» Как в ту же секунду в комнату вошел папа и, кривясь, мохнатый, бровастый, усатый, в ночном широком и длинном халате, чихнул с такой нечаянной смачностью и громогласностью, что лампочка звякнула в ночнике.
Ее прошлое наслаивалось на настоящее, а настоящее утягивалось в прошлое, ей и много лет спустя, когда она уже была взрослой женщиной, частенько со страстностью хотелось опять стать маленькой девочкой, и она всегда жила рядом с чем-то запредельным, фантастическим.
Она однажды, проснувшись раньше всех, подошла к зеркалу и увидела в полумраке свое отражение. Ничего особенного: маленькая, тоненькая девочка с растрепанными со сна черными косичками торчком — над ушками в стороны, в ночной рубашке. Подумала: «И как это мама просмотрела, что я косички на ночь не расплела, сейчас увидит и задаст мне…» И вдруг подумала: «А какая я буду через десять… через двадцать лет, когда буду подходить к зеркалу и смотреть на себя?» А потом, десять лет, двадцать лет спустя, подходя к зеркалу, она вспоминала этот свой завет детства и вдруг понимала, что и не было никаких десяти и двадцати лет, а все ее было всегда рядом с ней, в ней самой.
О такой счастливой возможности — переживать заново чудеса детства — рассказывать кому-то было необязательно. Живя в большом ветхом доме со своим гражданским мужем Кореневым, она могла найти в подвале старую куклу, принести домой, отмыть, пришить оторванную руку, да заодно и сшить для куклы шикарное бальное платьице — и все это, конечно, украдкой, когда муж не видел. Так что вполне закономерно, что она знала — не то что верила — знала, что в доме живет нечто такое, что она скорее только из страха не называла приведениями, но с чем лучше было жить мирно, не ссорясь.
В этом почти опустевшем доме, в одной из комнат, стояло старое рассохшееся фортепиано, совершенно