Долгий рассказ утомил Федора. Голос его стал глуше и тише. Иван Иванович слушал молча, опустив голову. Когда Федор кончил, он взглянул ему в глаза.
– А как же другие-то, Федор? Ты говорил – другие мужики возили эти самые бревна?
– Другой что? Другой не усумнился. Ему, может, и в голову не пришло подумать: грех аль не грех? Кто не знает, что закон преступает, тот прав.
– А кто знает, что преступает… и верит, что смеет преступить?
– Всяк прав с верой. А усумнился, – значит, тому все равно не преступить.
Прошла минута молчания.
– Я вот тоже в книге читал, – проговорил Федор прерывистым голосом – он утомился. – Небось помнишь, ехали апостолы в лодке. Глядят, идет к ним Спаситель по волнам. Удивились, а пуще всех Петр. И завидно ему стало. Не то, что завидно, а манить его стало, потому по морю-то ходить нельзя, потонешь. А тут такой случай. И закричал Спасителю: «Повели мне к тебе по морю идти». Спаситель говорит: «Иди». Тот вылез из лодки, пошел. Пошел – да и усумнился: а ну-ка потону? А как усумнился – сейчас и стал тонуть. Спаситель-Батюшка ему руку подал и прямо так и сказал: «Маловерный ты. Зачем усумнился?» Значит, кабы не взяло его сомнение, он бы по морю-то прошел. А силы такой не было, пошел – да и не вынес. Тоже думаю: не знай он, что по морю идет – ведь не усумнился бы? А не усумнился – так опять же по морю-то бы и прошел.
– Что ж, Федор, – спросил Иван Иванович, слабо усмехаясь, – ты свою болезнь считаешь как бы наказанием за то, за бревно-то?
– Наказание? Не наказание, а знак это, помощь мне, слабому, послана. Ходил бы я, был бы человеком, – опять бы, может, случилось, подумал бы: согрею ребятишек али там что – преступлю закон. Смею, мол. Могу. Пошел бы – и опять усумнился бы, потому полной веры не дано. Ну, а теперь лучше. Теперь пути заказаны, духу немощному дана плоть немощна. Оно и ладно. Великая помощь это, а не наказание.
– Вот ты какой, Федор, – сказал Иван Иванович слегка дрожащим голосом. – Я и не знал. Я понимаю, что ты хочешь сказать, что ты обо мне думал. Подумал, что я как ты усумнился, вот с Танюшей-то, и что нельзя мне преступить закон – или что там законом называется – потому что усумнился. Так подумал?
– Полюбил я тебя очень, – сказал Федор беспокойно и тихо. – Так полюбил, так жалею тебя, что и слов таких нету. Страшно мне стало, что на муку идешь, а не знаешь. Остеречь тебя хотел. Очень мы с тобой схожи. Только что вот больной я, а ты здоровый.
Зернов встал с лавки. Лицо его было злобно и взволнованно.
– За любовь твою и за милость – спасибо. Схожи мы, говоришь? Были несхожи, а теперь будто и вправду схожи. Знаешь? Ты думаешь – ты больной, а я здоровый? А если ты меня болезнью своей заразил? Ты, может, мне все кости сломал вот сейчас, так что я и пальчиком двинуть не могу? Сказать тебе, что ты со мной сделал?
Федор глядел на него, в страхе и лепетал:
– Скажи, голубчик ты мой… Скажи… Да разве я что такое? Я от любви моей…
– От любви. Боялся, что я мучиться, может, буду! Схожи мы с тобою! Что ж, ты мне своей судьбы пожелал? Ты меня от жалости, как собаку, убил, ведь убивают же собак от жалости, чтоб не видеть, как они мучаются. А как кто смеет знать? Может, эти мучения-то святые, святее покоя? Ты, что ли, мучения-то посылаешь, чтобы сметь их ради любви отнимать? Мне Танюша… она мне как спасение была Все мое тут было. Ты говоришь – усумнился я. Может, и усумнился. А только я еще и сам не знал, усумнился ли, на самую, может, капельку не знал, а все же не знал. По самой тоненькой жердочке шел, не хотел думать, что упаду, – и не думал. Тогда не думал. А ты крикнул, от жалости: ой, упадешь. Оглянулся я, увидел, подумал – и упал. Как толкнул ты меня – так и упал. Я, может, и сам бы упал – а может, и не упал. Ты говоришь – схожие мы. Обдумал ты меня, Федор, да не до конца. Ты вот закона человеческого не посмел преступить и отказался от себя, и отошел, и так живешь. А мне надо сметь! Понимаешь? Как же ты меня от своих мучений остерег, когда я на них шел, – а от моих, от последних, не остерег? Убил меня, как собаку, как себя! Вот что ты со мной сделал.
Федор все глядел на Зернова испуганными, измученными глазами, стараясь понять и, может быть, понимая. Лицо его стало еще желтее, он улыбался жалкой, усталой улыбкой, которая собирала длинные складки по щекам, сложил костлявые руки.
– Прости ты меня, глупого, – лепетал он. – Прости, голубчик милый. Не понять мне всего, что говоришь, а чую, обидел я твою душу. Грех на мне. Так я тебе болтал, сдуру, о себе болтал. Прости больному человеку. Иди с Богом своим путем. Не хотел я смущать тебя.
Зернов сел опять к столу и опустил голову на руки.
– Нет, – сказал он, – куда теперь пойду, когда ноги не ходят? Ты прав был. Твоя болезнь и во мне. Вот теперь если б до конца увериться, что все равно бы упал, даже если б ты и не толкнул меня… А то все мысли, что не пустил ты меня муку принять – и не посмел я, не преступил человеческого закона, не исполнил Божеского… За муку много дается. И мне, может быть, было бы тогда дано…
Федор тронул его за руку своей трясущейся рукой:
– Послушай, послушай, милый ты мой, голубчик ты мой! – шептал он. – Мы Богу помолимся. Он и простит. Может, простит мне мое смирение. И перед тобой мой грех отпустит. Что я знал? Я любовью моей послужить хотел.
Зернов поднялся с лавки.
– Прощай, Федор, – тихо произнес он и низко, в пояс, поклонился, с простотой. – Коли я понапрасну – не взыщи. Минута подошла такая. Ты знать не мог, у меня, может, вся жизнь решалась, сам для себя я решал, кто я таков? Жизни стою – или одного смирения? Тут соломинки было достаточно, чтоб все кончить. Вот и кончилось. Я тебя корил, ты прости.
Он постоял еще мгновенье и вышел. Федор глядел ему вслед, руки протянул, хотел что-то сказать, – но Зернова уже не было.
VII
Утром в десять часов Иван Иванович отправился на станцию. Он не сказал Натальюшке, на сколько времени уезжает, а просто велел привести в село извозчика и уехал.
День был облачный, неприятный, ветреный. Белые тучи неслись по небу, разрывались, сталкивались. Трясясь по скверной дороге, перелесками, в тележке без рессор, тупо глядя на спину мальчишки, который его вез, Иван Иванович был занят, главным образом, мыслью, как бы ему на станции не повстречаться с Танюшей. Он знал, что уезжает совсем, но об этом не думал, а только вот это последняя упрямая забота его не оставляла, на ней он сосредоточился, схватился за нее, как будто теперь это было самое главное, самое важное: как бы не увидать Таню на станции.
Мальчишка вез его долго и все накренивал тележку набок. Ветер шумел в перелеске и морщил воду в канавках у дороги. Когда подъехали к станции, поезд уже стоял. Зернов ужасно ему обрадовался. Не глядя по сторонам, он скоро-скоро подошел к окошечку, взял билет и на платформе, увидев пустой, старенький вагон второго класса, поспешно поднялся на площадку. Он закрывал железный затвор, когда вдруг услышал знакомый голос:
– Барин, откуда вы?
В голосе было и удивление, и радость, и чуточку беспокойства.
Таня стояла на платформе у вагона, в той же драповой кофточке и гарусной косынке, как и третьего дня, и глядела на Зернова снизу вверх знакомыми карими глазами. В ту же минуту Ивану Ивановичу показалось, что он не только не боялся встретиться с нею, а именно этого и хотел, и странно было, что он уезжает. Однако он выговорил:
– В Петербург еду, Таня.
– В Питер? А на долго ль?
Тучи разорвались на мгновенье, и на платформу, и прямо на Танино лицо упало веселое, желтое солнце. Она сощурила глаза, как тогда, когда они сидели на лесенке, в сенях, и луч упал на нее сквозь щели. Зернов видел ее лицо, ее улыбку, и не вспомнил в эту минуту ни о законах, ни о себе самом, ни о Федоре.
Он наклонился к Тане с площадки и проговорил.
– На долго ль? Как на долго? А разве забыла, что обещала прийти ко мне нынче вечером? Я сегодня же вернусь. Придешь, Таня милая? Не обманешь?
Под солнцем лицо ее стало нежнее, с розовыми и золотыми тенями. Она улыбалась, и он вспомнил, как целовал ее улыбку.
– Я не обману, – сказала она тихонько. – Вы уж приезжайте.
Звонили, свистали, поезд медленно поплыл в сторону.
– Ну, счастливо вам, – произнесла Таня с неожиданной, недоумелой грустью в голосе.
И на ходу, через железную палку, она подала ему руку. Раньше она никогда этого не делала. Зернов взял руку, большую, неловкую, в черной нитяной перчатке, хотел поцеловать, да не поцеловал, пожал и выпустил. Он чувствовал, что еще улыбается, но что-то толкнуло в сердце, и сердце остановилось на мгновенье.
Поезд обогнал Таню. Иван Иванович видел ее на краю платформы, но уже перестал различать ее черты. Вместо Таниного лица вдруг вспомнил он желтое, в складках, лицо Федора, его улыбку и голос.
«Много мы с тобой, барин милый, схожи. Усумнился, – значит, все равно закона человеческого не преступить. И отойди. Кому дано, а нам с тобой не дано. И хочешь идти – ан не пускает».