вины, без причины, чувство, сколько раз может пустить кровь не злобной мачехе, а доброй фее, думала я. И вот — снова у него получилось, снова он остался в живых, а я — нет.
Хотя я не могу жить несчастной. Да я и не живу несчастной. Я начала все снова, с другим. Так мне советовали подруги, и они были правы. Я и не замечала, что там, в тени нашей любви, меня ждет другой мужчина. В тени каждой любви стоит, ожидая своего часа, целая армия рыцарей, тех, кто, как только появится возможность, тут же норовят устроиться в опустевшем гнезде. Я особенно и не смотрела, каков он; важно было лишь, что он — тут. И важно, что ему я нужна такой, какая я есть. Неприятно сознаться себе, что для меня это не так, или — не в такой степени. Чем меньше он мне Нужен, тем больше хочет меня. Бежит за мной, как прирученное домашнее животное. Он непохож на героев басен, скорее уж — на собак, которых выгуливают в парке, или на кошек, которые живут в комнате и норовят потереться о твои ноги. Но он появился, и он сделал все, что для женщины хорошо, если сделано. Я же тогда прогнала младшего сына бедняка землепашца из головы. С помощью сказочной терапии уничтожила в себе сказку, которая все никак не желала заканчиваться. Бросила я ее в соленый колодец, потом вытащила оттуда, бросила под колеса, потом и оттуда вытащила, бросила в печь, потом вынула и оттуда, а она, сказка, все еще немного жила. Пришли турки, схватили ее, подняли на дыбу, увезли в Стамбул, закрыли в Семибашенный замок, а она все жила. Прошло пять лет, и замуровала я ее в самый дальний угол, и теперь она там, в неволе, и никакой взрывчаткой ее оттуда не вызволить. И на железобетонной, в метр толщиной, стене написано только: нет. И никто, никто уже не будет рассказывать эту сказку дальше.
Что вам надо?
Чего вы бежите ко мне?
У меня его нет.
Если он принял плохое решение, пусть сам ищет выход, меня это не касается. Я вот — нашла выход, спрятала чувство в дальний угол, там оно за семью замками, за толстой стеной, там оно разложено по стеклянным банкам, как варенье, там оно — в морозильной камере. Мне уже никогда не понадобится эта убранная в дальний угол еда. Для меня это уже не еда, а яд. Была ли она когда-то, не помню. Да, я его узнаю, но он не несет мне того, что приносил когда-то, он потерял то чувство, я же — нашла и спрятала. Чего вы от меня хотите? Оттуда оно уже никогда не вырвется. Оно там, но уже не подстережет меня, не вторгнется в мою жизнь. Напрасно вы бежите ко мне, вы не сможете меня коснуться, минувшие пять лет растолкли, размололи его во мне. Я живу и рада тому, что живу, надо радоваться каждому дню. Сейчас — весна, зима кончилась, снег растаял. Надо радоваться хоть этому. Для меня он — не он. Я уже не узнаю его. Бежит какой-то мужчина. Я вижу, бежит какой-то мужчина. Для меня это ничего не значит. Ну, бежит… Пускай бежит. Полицейские… Случилось что-то? Выстрелы. Для меня он не существует. Что здесь происходит? Он вовсе и не ко мне бежит? С чего бы какому-то мужчине бежать ко мне? Спасается бегством? Почему? От кого? Почему в него стреляют? Почему кричат? Стой! Стой! Вот он останавливается. Говорит что-то. Делает еще шаг, правая нога сама скользит вперед, по инерции. Что он говорит? Что любит? Да, он говорит: любит.
Он говорит, что любит?
Он падает так, будто это война. Дедушка мне рассказывал. Ничком. Я не слышу, как он падает, какой-то грохот заглушает все, даже крики полицейских. Что это за шум? Что за грохот, что происходит? Что-то у меня в голове? Что он сказал? Стены двигаются. Или это во мне все сейчас сдвинулось? Надо мне подойти, что с ним? Надо посмотреть. Что вы кричите, чтоб я остановилась, не могу я остановиться, я должна помочь, помочь ему, он же ранен. Тело его снова все в ранах. Не остановлюсь, не остановлюсь. Ладно, стреляйте, стреляйте. Я слышу, стреляют. Пускай стреляют. Я не остановлюсь. Я должна коснуться его руки, поднять его голову, поцеловать в губы, должна услышать последние слова, которые он произнесет. Я не остановлюсь. Что это за удар по спине, словно палкой, и опять, что это, что это за грохот?
Не бойся, мой единственный, я с тобой.
Я постояла немного. Потом положила трубку.
Не хотела я оставаться дома. Открывать дверь тем же самым ключом, натыкаться на те же самые вещи, которые с детства заполняют квартиру. Шкафчик для обуви. Его я ненавидела больше всего. Из-за него нельзя было нормально открыть входную дверь: каждый раз она стукалась об угол шкафчика. А если у тебя было что-то в руках, то вообще с трудом получалось протиснуться. Не хотела я выслушивать те же самые фразы, мол, что на работе, как такой-то или такая-то — тут звучало какое-нибудь имя и к нему какое-нибудь определение, сволочь, или карьерист, или подонок, ни в чем не смыслит… Речь шла всегда об одних и тех же сослуживцах, всегда одни и те же были подонками и одни и те же — людьми хорошими. Подонки — это, как правило, начальство, они, конечно, незаслуженно занимают высокую должность и незаслуженно получают огромные деньги, и, конечно, дело в политических связях, ну или в отсутствии характера, а иначе как бы они еще пролезли на тепленькое место. А хорошие — это, напротив, те, которые похожи на моих родителей, специалисты в своем деле, но у них — моральные принципы, и начальство за моральные принципы и за профессионализм их и ненавидит всей душой, хотя выгнать их все же не смеет, потому что без их профессиональных знаний, говорил за ужином папа, в учреждении вся работа наверняка пойдет кувырком.
Так оно и шло все время, семь дней в неделю. Ладно, иногда случался перерыв, когда учреждение, по какой-нибудь там своей прихоти, претендовало еще и на вечернее время своих сотрудников. Это было вроде скучного сериала, когда продюсер, махнув на все рукой, уже ни во что не вмешивается, не взывает, мол, ребята, надо бы освежить характеры, и диалоги надо