бы изменить немножко, падает же число зрителей. Ничто не менялось; если, конечно, не считать того, что за много лет я выучила каждую фразу наизусть. А этот-то, говорил папа, он опять, знаю, говорила мама, алкаш он и жене изменяет, — и она пересказывала весь текст, как таблицу умножения в школе, и дважды два всегда было столько, сколько должно было быть.
Не хотелось мне бесконечно натыкаться взглядом на те же лица, на лица папы и мамы, лица, которые утратили в моих глазах былой свет, и свет этот уступил место какому-нибудь крему от морщин или просто серому оттенку, не хотелось натыкаться на брошенную одежду, скинутую обувь, оставленные где попало чашки, стаканы. Не хотелось ощущать в ванной комнате, после того как отец побреется, приторную вонь лосьона, и затхлый запах пижамы, и запах давно не чищенной стиральной машины. Не хотелось после них влезать в ванну, на краях которой даже после мытья ванны оставались седые волоски. Не хотелось слышать, как они спускают воду в уборной, и ночные их звуки. Они думали, что не храпят, хотя спустя какое-то время храпели оба, а утром показывали друг на друга, дескать, ты опять храпела, ой, а сам-то, — но разве важно, из-за кого из них ночь была невыносимо долгой и бессонной. Не хотелось видеть, как они едят, слышать, как жуют, и думать о том, помыли ли они руки, прежде чем резать хлеб.
Мне было двадцать пять. Я поняла: с меня — хватит. Моя роль, роль единственного ребенка, заключалась в том, чтобы связывать этих двух взрослых людей, которые давно уже лишь в таком составе и представляли собой единое целое. Долгое время этого было вполне достаточно. Когда мы сидели вместе, я сидела всегда между ними. Когда я ложилась спать, они уходили и углублялись каждый в свое дело, только телевизор смотрели вместе. Тогда их связывал, до конца программы, телевизор. Электронный страж, который на короткое время способен свести, объединить тех, кто давно уже не имеет отношения друг к другу. Тут можно было говорить о репортерах, обсуждать, какие они. Господи, родным языком не владеют, не разбираются даже в том виде спорта, о котором берутся рассказывать, да на что угодно могу спорить, что на телевидение они попали не благодаря таланту, а по блату, по какой-нибудь родственной протекции. Уж такая эта страна, теплые места тут всегда достаются тем, кто их не заслужил. Я слышала их. Я была у себя в комнате, но дверь оставалась открытой. Они забывали закрывать дверь, когда мне было два года, и с тех пор так и не закрывали.
Сидя у телевизора, они прислушивались ко мне. Если я шевелилась, взгляд их следил за движением одеяла, за перемещением тех мелких рисунков, которые были нанесены на пододеяльник. Там были какие-то улыбающиеся котята, которые прыгали из полутьмы в полную тьму. Бывало, что мне тоже разрешали посидеть у телевизора: воскресенье, показывают вечерний фильм, в нем идет речь о любви. Нет таких фильмов, в которых не шла бы речь о любви, даже в детективных сериалах есть любовь. Дело приближается к кульминационной сцене. Мужчина вылезает из машины и вбегает в дом, к женщине. Женщина удивленно поднимает глаза: ты вернулся? Я не могу жить без тебя, говорит мужчина. Этого я и ждала, говорит женщина, ждала, что ты повернешься спиной ко всему остальному. К своей прежней жизни. Чтобы — только я и никого больше. Чтобы наступил такой сумасшедший момент, когда ничто и никто ничего не значит. И пусть твои дети нас ненавидят, и твоя жена пусть покончит с собой, все это — не важно, одно лишь важно: ты меня любишь. Они делают шаг друг к другу, и тут говорят уже только образы, словам тут делать нечего, настолько однозначна и очевидна любовь. И в этот момент руки папы и мамы поднимаются и соприкасаются перед моими глазами. Они закрывают от меня сцену, когда мужчина обнимает женщину. Отвратительно, говорит мама, вот, теперь даже в телевизоре. Или: ты что, не видишь, что происходит, закрой же ребенку глаза, — потому что папа не спохватился вовремя, увлекшись чувствительной сценой, которая в фильме заканчивается поцелуем, у мамы же в этот момент не было настроения двигаться. Она готовила воскресный обед и ужасно устала. Уж таков был воскресный обед: у него не было вкуса, была только усталость. Ты слышишь, снова говорила мама, и папа делал, что ему говорят. Папа всегда делал, что говорила мама. Иногда случалось, что между пальцами их соединенных рук оставались щели, но я не смела глядеть в эти щели: боялась того, что увижу.
Я почувствовала, что с меня хватит, уже в университете. Когда вернешься, да с кем ты, да куда вы идете, что делаете, сколько вас было, на чем ты вернешься домой. А вам не все равно, говорила я, вы же их не знаете. А они: мы же не говорим «нет», просто хотим знать, потому что беспокоимся, мама не может заснуть, если не знает, когда ты вернешься. Сколько всего случается, вон и телевизор показывает, кругом безобразия, преступность, а насчет безопасности… Ха, ее уже давно нет. Кое-где даже дома никакой гарантии, а уж на улице. Да мы ведь не что-то такое просим, достаточно одного слова, в котором часу, и все. Но я не хотела регламентировать свою жизнь даже одним словом, даже из-за того, спит или не спит мама. Вон другие дети, говорили они, сами все сообщают, не нужно из них силой вытаскивать даже пустяковую информацию, а друзей моих они потому и не знают, что я никогда про них не рассказываю.
Не хотела я уходить из дому на работу, а потом возвращаться домой. Чтобы папа говорил, ну, как там на работе, и чтобы я включалась в тот бесконечный сериал, в котором до сих пор участвовали только они. Чтобы я ввела туда пару новых персонажей, или в какой-нибудь сентиментальный момент, когда в руки попадется детская фотография, я бы говорила, о, помнишь, это же тогда, когда, — и смотрела бы, как они погружаются мыслями в прошлое и тянут меня за собой в то время, которое я давно оставила позади.
Я не хотела, чтобы они видели по моему лицу, что именно сейчас со мной происходит, ни если это что-то — плохое, ни если — хорошее. Чтобы они говорили, хорошо ли то, что со мной происходит, или плохо. Чтобы своей заботой, своей вечной, нескончаемой доброжелательностью прочно держали меня